Раскол. Книга II. Крестный путь
Шрифт:
Вернувшись из Воскресенского монастыря, послы представлялись государю, и Алексей Михайлович, взглянув с улыбкою на Паисия, вдруг спросил: «Ну что, видел Никона?» – «Поистине лучше бы мне не видеть такого чудовища! – отвечал газский митрополит. – Лучше бы я хотел быть слепым и глухим, чтобы не слышать его циклопских криков и громкой болтовни».
Тем же днем Паисий Лигарид писал в Рим близкому другу: «Никон любит снимать с себя портреты и всегда в великолепном виде. Прежде чем пришлось увидеть мне пресловутого Никона, я чрезвычайно любопытствовал насладиться своими глазами его образом, и искал увидеть его хотя бы в обманчивом портрете. И когда увидел портрет его, написанный одним отличным немецким художником Иоанном, моим приятелем, то онемел, подумав, что вижу исполина иль циклопа, и почел счастливыми слепорожденных за то, что они не могут видеть такого зверообразного человека.
Глава четвертая
Утешься, братец: без стыда рожи не износишь.
Со святым словом шел на патриарха, как на демона, ног под собой не чуял, и думалось: все устюжское петье наяривает благовест лишь тебе одному, и тароватый стозвонный город скрутился в один судный свиток, чтобы предтечу антихристова, как малую мушку, замкнуть в себе. Пусть, де, засохнет на веки вечные.
Целитель Пантелеймоша спровадил: иди, Феодор, и врачуй души, покрытые струпьями. Сам сатана до тебя со всей стражею, а ты на него с молитвою.
Очнулся Феодор и сам себе подивился. Лежал он у ограды на горсти соломы, как пес подзаборный. Хотел воспрянуть, сбрякали цепи: оковали бедолагу, приторочили к входному крюку, будто речную насаду к прибегищу; ни вскочить, ни побежать, но всякая живулинка по тебе, и всякая дождевая потока под твой бок. Пообсмотрел себя юрод в сумерках, худо соображая, где он, и подивился, с каким тщанием объюзили его; на шее кожаное огорлие с железными плащами плотным хомутом, на запястьях кованые браслеты и на щиколотках прихваты на заклепках. Эк опеленали. Старался кузнец, прикодолил блаженного к матери – сырой земле. Общупал себя Феодор – и не взволновался; помнится, как впервые на Мезени оковали, сколько горя тогда перенес; стыдоба, как ржа, долго ела сердце, все мыслилось, что каждый пальцем вослед насмешливо тычет и позоры той не снесть. А нынче все путы проверил, и цепи на три раза поднял и рассыпал с шумом, стоя на коленях. Потом поднял лицо в небо и с улыбкою тонко проскулил.
…Притомились быки от блуда. Забывши Бога, почивают страмники. А закоим меня-то на Суну-реку притартали? Что за экая нужда приперла? – вдруг поразился Феодор, наконец-то оразумев, где он. – Что за промысл меня, такую падаль, сюда волочить? Притянули для мести, не иначе. Ну да, распять хотят. Иль сердце мое истолочь да выпить в вине. Иль обавник Никон, осердясь, епитимью на меня возложил. – Юрод напряг память, но спор с патриархом вспоминался туго. Как бы в набухшую шишку на темечке утекла вся прежняя жизнь. В маковице пульсировало, желвак рос, словно дерево. Феодор подполз к стене, притерся спиной и головою, протянул ноги. От еловых палей в затылок натягивало сырью; голова превратилась в студень, и боль отступила.
…Топором, что ли? Мучители! Иродово семя! Ишь ли, восхитили чужую славу и устроили хлевище. Сколько железа вздели, а мне не в тягость. Давно ли пел: «Научи меня, мать-пустыня, как Божью волю творити…» А попал в котовье блудилище. Где овцы были прежде, там свиньи стоят. Допрежь Никон им – первый потаковщик и смутитель. Ишь ли, вбил в бедные головы, де, по гнилой старой вере жили. Де, старики наши сума посходили, кстясь двумя персты. Вот и заторопились исхитники, поскочили во ад, обгоняя друг дружку да похваляясь пред сатаною, кто предерзостнее Господа нашего искастит. Этим-то еретникам, что Иуду признали за батьку своего, нынче вовсе малина; не жизнь, а сахарная голова с медом да вишенье в патоке. Блажи да греши на пуховиках с девками – и так славно; одно слово – свиньи лесовые.
…Почто не убил-то? Пронзил бы шилом гортань его, чтобы не вскрикнул боров! – вдруг кто-то невидимый дал совет. От такого внезапного желания юрод застонал. Под него неслышно подтек ручеек: уже налило с неба. Феодор поелозил ладонью в лужице и провел пятернею по лицу, размазал грязь; жидкая землица вместе с травяным сором застряла на бровях.
– Почто не убил-то? – повторил вслух. Слова горчили отравою, были красными, как бычья кровь. Случилось же однажды, что оживил. Знать бы, дак… Ну и что? Бог услышал мое оветное слово – и оживил. Из мертвых поднял нам в испытание.
Бог-то знал, кого спосылывал на Русь с того света… Ведь не ты Никона оживил, Феодорушко, а Господь Бог! Эк ты вызнялся, полоумный. Чай, ошалел? Хорошо по башке ошавили. Кто ты такой, чтобы казнить? Самого Отца Небесного заместить восхотел? Прыгнула лягушка на кадушку, да очутилась в квашне… Знать, не время было прибирать. Создатель рассудил… Вот отец Александр за волосье и вытянул из воды. Бес беса выглядел – и спарились. Сейчас пиво-брагу пьют из своих лагунов да одного дьявола чтут. Ах, как бы ладно их в жаркую баенку завесть, да на огненную лавину разложить, да раскаленным веничком по бочинам хорошенько попотчевать, чтоб один день показался за тыщу лет.– Чего не ешь-то? Иль брезгуешь? – спросил настоятель и носком сапога придвинул мису; посудина уже всклень налилась потокой, из нее выплеснулось на плюсны юродивого, исклеванные проточинами и язвами; в прорехах изветшавшего посконного кабата виднелась пупырчатая гусиная кожа, лиловая от постоянного озноба. Феодор приоткрыл застывшие неживые глаза, плавающие в памороке, и смолчал. – Слышь, ты? Глухня? Иль помер, братец? Иль отца духовного уже ни в чих? Де, поди, куда пошел! Проваливай, слуга Иудин! – Настоятель с медоточивой, плавающей усмешкой на багряных напухших губах снова подтолкнул мису с гречишной кашей.
Взгляд юродивого слегка оживел, осмыслялся, и голос провещал, как из земляной норы:
– Свиньям своим скорми, бес. Лучше камение глотать за житни колобы, чем твою еству от твоего жабьего жестокого сердца.
– Они таковские. Их дело свинское. Они съедят. Что же ты на меня ополчился, сынок? – Голос отца Александра дрогнул. Настоятель зябко запахнул кафтан с овчинной опушкою, задержал руку на вороте; на указательном пальце лежал черный жук из камня-аспида с рубиновым взглядом.
– Спусти! Чего приторочил меня, как собаку, к будке?
– Не я тебя приторочил, а твой язык. Кого судишь? – Настоятель приспустился пред юродом, вгляделся в мрелое лицо духовного сына, снедаемого чахоткой. Не жилец, голубой, как снятое молоко; еще и не старый, а в бороде морозные струи. На губах парша… Чего ереститься без нужды? Явился к отцу, незваный блудный сын, так поклонися, пади в ноги! А он вещает по весям, как пророк. – Ты пошто про меня дурную славу носишь? Я тебя пригрел, я тебя с младых лет пути наставил, а ты, как черный кобель, по площадям на меня лаешь. Дай слово, что не станешь дерзить?
– Славил и буду славить… Тебя бы на стогнах дубьем лупить, да не по разу. Тебя бы с цепью на шее, как медведя, водить на показ, – прохрипел Феодор. Осклизлое огорлие подсыхало и сейчас натирало кожу, выдавливало язык изо рта. Сглотнуть бы пену, да нет мочи. Слюна сочилась из углов губ, как у бесноватого. Феодор протиснул пальцы, хотел ослабить ошейник. Зазвенели, пролившись вдоль тела, цепи. – Спусти, мучитель. Я думал, ты Каиафа, а ты бес. Пакостник. Свою бесстыжую душу спровадил к чертям на гору, так и людей поманываешь за собою блудом. Эх ты-ы! Я тебя, бывало, батькой кликал. Родного отца на тебя променял. Я к тебе за тыщу поприщ сердцем рвался, как верные ученики за Спасителем. А ты вон что… Блудилище вырыл да девок невинных в помойку ту окунаешь, будто в купель.
– Молчи, неистовый!
– А ты мне горло заткни кляпом, – пуще поднял голос юродивый, загремел на всю пустынь. – Иль язык отрежь. Мне и сладко!
– Загунь, ехидна. Еще успеется. Кого учишь, пророк? Ум потерявши, чего о себе возомнил? Я тебе ум-то скоро вправлю. Самое место на цепи. Цепь да епитимья тебе во здоровье. Чтоб тыщу поклонов земных пред всякой трапезой! Слышь? Я велю будильщику за тобою считать…
Настоятель поднялся и, будто случайно, опрокинул ногою мису с брашном. Ему бы уйти, а он чего-то медлил, уставясь поверх остроконечных палей, где по небесному свинцово-серому прорану, очистившемуся от хмари, вольно гуляли вершины деревьев. Совладай вот с ними… Топором лишь ссечь. Настоятель перевел взгляд на юрода: червь ничтожный растекся у ног. Юрод потерял опору и сейчас лежал на земле, исхлестанный дождями; вериги выпростались из-под кабата и свалились на клоч соломы, пригнетая к долу, как становой якорь, словно бы они, а не цепи и приторочили Феодора Мезенца к входным воротам в келии. Что-то завистливое кольнуло настоятеля, болезненно ущемило сердце. И червь вроде бы распятый у ног, а с крылами; душу-то Божью не распнешь, она у Господа под дозором. Настоятель брезгливо выпятил тяжелую губу, складки брыльев, как у старого скимена, обметанные седой волосней, опали на ворот кафтана. Он зачем-то деловито заправил конец длинной, в измороси, бороды за поясной ремень и, теребя седой завиток, вдруг спросил сурово, отвлекшись от тайных дум: