Раскол. Книга III. Вознесение
Шрифт:
А Евдокия вдруг потянулась, заламывая над головою тонкие руки, вздохнула глубоко и засмеялась: «Они мне, власти-то наши, говорят: де, встань под благословение. А я лежу под порогом, как колода. Говорю: де, ходите через меня. Они опять: не видишь, де, власти пред тобою? А я-то им: де, никаких властей не вижу, но только стадо хрюкающее и толстого свинопаса. Это про Павла-то, митрополита. Они кинулись ко мне с Якимом, я и глаза закрыла от страха: ну, думаю, бить сейчас начнут. И давай подымать, на ноги ставить. Я же – как ступа деревянная. Как спицу в меня загнали. Так и отступились ни с чем… Ой, Федосья, какие бесьи рыла в Божьей церкви. Ку-да мы упа-ли-и, ой-ой!»
Евдокия заплакала, запричитала тоненько, с подвывом, как обиженная девочка, и кроткие пушистые глаза ее сразу зацвели от слез, и носишко набряк. Федосья по-матерински прижала сестру к
Но не успела. Снова вошли думный, патриарший кузнец и подьяки с ярмом, с бряком кинули стулку с цепью на пол. Мастеровой снял с ног Евдокии железа. Перекрестившись, княгиня поцеловала огорлие цепи, воскликнула, внезапно повеселев: «Слава тебе, Господи! Сподобил ты возложить на меня Павловы юзы!» На тонкую шейку, где красовались прежде пузырь из алмазов и золотые плетеные снизки, надели серый с окалиною кованый воротник, приторочили христовенькую к тяжкой неподъемной колоде. Ее ли тонким прохладным ручонкам, чистым, как вешние беленые холсты, таскать по каморе это пудовое наказанье?
Приказные ушли, но Евдокия не только не впала в уныние, но сразу же принялась уряживать себе спальное место, с грохотом волоча за собою каторжное ярмо. Ай, княгинюшка, ай, благоверная, уступил тебе Спаситель древо своего креста.
… Ночь-то прошла в допросах, бессонная, в ругани и бешенине, всяк орал, стараясь перекричать недруга; и сейчас, позобав густой горошницы с постным маслом, что принесла с дворовой кухни челядинная девка, решили мытарницы опочнуть. Лавки были широкие, пристенные, углаженные телами дворовых до скользкого корытца, от них пахло бабьей жаркой плотью, мужским потом и ношеными овчинами; дерюжка, небрежно кинутая под спину, скользила, как на льду, и Федосья долго маялась, не находя себе места. Сквозь резь в глазах пялилась на стену, рубленную из кондовой сосны, с пробежистыми темными суками. Боялась замгнуть веки, ибо сразу же приступало рыхлое, с натекшими на манатью брыльями властное лицо митрополита Павла с его сумеречным сверлящим взглядом обавника и чародея. Федосья утекала в мерцающий зрак, как бабочка-крестоватик, беспомощно летя в бездну навстречу студеному мраку. Все вскруживалось в голове, вспыхивали холодные молоньи, высвечивая, казалось, самые притаенные углы сознания, и оттуда, скалясь, наступали хари и рожи, протягивались к горлу искалеченные скорбутом, изъеденные язвами костлявые руки… Ох! – заполошно, испуганно вскрикивало болезное сердце, и Федосья снова насильно раздирала веки, не понимая, спит ли давно, иль мучает кровоточащую душу свою.
Невольно прислушивалась, вовне каморы отыскивая досаду и угрозу. Но жизнь в хоромах текла обычная, как во всякой московской усадьбе зачинается утро. Хлопали двери, прищемляя хвосты морозного пара. В сенях бродил, хрипло скашливая, стражник, ждал пересменки. Боярский дом с десятками клетей и подклетей, со многими повалушами и чуланами сейчас ожил; тяжко подымались по лестнице истопники с вязанками дров, с охапками белья метались мовницы, со всякой снедью и вином – клюшники и кравчие. Еще матерая большуха, хоть и загнанная властями в угол, но оставалась хозяйкою в своем дому; и само присутствие боярыни невольно подгоняло челядь, уж который день живущую с виноватым чувством за измену.
… Евдокия, чистая душа, скоро уснула, придвинув стул с цепью к изголовью.
Федосья прислушалась, ей почудился сыновий смех.
Иванушко, сынок богоданный, куда запропал? Иль забыл мати, горюн? Иль в дикое веселье впал, почуяв свободу? Иль с горя заблажил, пытаясь в сулеице с вином отыскать дно? Как бы не заблудиться тебе… Отзовися, отрада моя!
Стольник Иван Морозов был в гулящей. На две седьмицы спущен от государя в свою волю. Думал податься в подмосковное имение Зюзино, где к его приезду были уже вытоплены комнаты и дворцовая прислуга ждала молодого барина, готовая в доску расстелиться перед хозяином. Федосья Прокопьевна – монахиня в миру, это не секрет для челядинников; не сегодня-завтра, сыграв свадьбу сыну, затворится в монастырь, и тогда обширное имение, славное по богатству на всю Русь, перейдет под Ивана Глебовича; так как же не выслужиться перед ним, не броситься в ноги рогозным половичком? Ведь на барщине тяжко, на оброке маятно, а в боярском углу у двери и сытно, и сладко, и к Богу близко…
Но тут царь попустился на боярыню, по-худому разгневался.
«Тяжко ей бороться со мною, кто-то один одолеет всяко». Из государевой комнаты грозная примолвка дошла и до стольника; и понял ее Иван как окончательный думный приговор матери.Два дня Иван порывался к разговору по добрым душам. И сердце искипало от любви, и жалости, и страха. «Матушка, опомнись! Я-то как… без тебя?» Подходил к двери, оттирая плечом стражника с батогом, и в последний миг, уже ухватясь за щеколду, вдруг отступал от затеи. Видел, как во втором часу ночи усадили боярыню на сукно и четыре стрельца потащили в Чудов монастырь к допросу. Решил дождаться возвращения матери. Шут Захарка притащил с погребца, не спросясь дворецкого, кувшин ренского. Разговелись по кубку, приняли на грудь по второму, разогрели голову и в досужих, маятных разговорах, когда Иван ни на минуту не забывал о Федосье Прокопьевне, незаметно оприходовали церковное вино, потом принялись за романею, перекинулись на сладкую водочку, на сливянку, а закончили вишневым медом…
И когда Федосья Прокопьевна мысленно взывала к сыну, тот, потягиваясь в постели, едва продирал запухшие веки: во рту словно свиньи ночевали. В чулане карла шебаршал, как мышь, грыз, наверное, свой сухарик.
«Эй, Захарка, слышь ли ты меня? – жалобно простонал, не в силах оторвать от сголовьица каменного затылка. – Тащи, дьявол, квасу монастырского аль кислых штей. Чего приведется».
«Ага… чего захотел. Не тогда плясать, когда доски на гроб тесать, – бурчал карла без вызова, но чтобы молодой хозяин слышал воркотню. – Может, я помираю на сей час, а ему выдай да положь. Не слуга, чай, тебе, а брат меньшой».
Накинул на плечи зипунишко, приникнул ухом к двери в опочивальню, с каким-то злорадством прислушался к стенаниям стольника.
«Захарушка, смотайся иль зови клюшника…»
Иван Глебович потянулся к ленте с колокольцем и раздумал. Услышал, как открылся черный ход и мелкой поступочкой шут покатился с лестницы, ловко минуя придверную челядь.
Увидал в переходе дворецкого, спрятался за угол. Прибежал на погребец, встряхивая бубенцом, вшитым в колпак.
«Хозяин помирает… Наливай ендову кислых штей. Да живо, ну!»
«А ты не понукай. Не запряг. Клюшник ты, иль истопник, иль сын боярский? Куда не в свое место лезешь, черт каравый?» – зло окоротил виночерпий, давно зная за карлою худую славу проказника.
«Тебе ли нявгать, скотина. Лаптя обора…»
«А ты – урод и плут. Г… окусок. Наливкою тебя по темечку огрею – и прощай навеки. Зря свет коптишь, балабон».
Приказчик для острастки даже поогляделся, словно бы наискивая что потяжельше – черпак, иль аньшпуг черемховый, каким винные бочки раскатывали по погребице, иль дверной запорный брус. Захарка неожиданно скуксился, ну чистый ребенок, и пробежистые смородиновые глаза остекленели, налились густой непрозрачной слезою. Он по-детски всхлипнул, с тоскою отворачиваясь от приказчика; седой мальчонка, ростом с аршин, так и не выросший из коротких штанишонок, по-цыплачьи сгорбился, сникнул, – ну прямо само вселенское горе. И челядинник, в ком душа христианская не умерла, сразу позабыл все примолвки о карле, рассолодился сердцем, размяк от нахлынувшей жалости.
«Ну, будет тебе реветь-то… Во что ленуть?»
Захарка молча плакал, уливаясь слезьми, не успевая обирать тонкими кулачонками, искренно страдая по себе.
«Хочешь, в бурачок налью? Сподручнее несть».
Карла кивнул, не показывая лица.
«Да ступай-то, милый, кухаркиной лестницей. Ухоронкой иди. И на глаза дворецкому не попадись. Он нынче порато лютый… Гли мне, нехристь. Он тада с меня живого шкуру спустит… Ишь ты, и впрямь человечья образина, хоть и непуть, – изумился уж в который раз приказчик, оглядывая карлу. – И плачешь-то взаболь. Смотрю на тебя – не надивуюсь. Ино осьмое чудо света».
Захарка хрюкнул, будто давясь слезами; это внезапный смех едва проглотил. Утерся подолом, подхватил бурак и, топая босыми пятками, вдвое сламываясь под тяжестью питья, поспешил к себе.
«Я тебя подведу под монастырь, б… сын. Ты у меня еще запляшешь под чертову дудку, под бисову трубку», – злорадно бормотал Захарка, машинально сосчитывая ступеньки.
Заскочив в чулан, достал с груди из-под шелковой срачицы кипарисовый крест-мощевик, с обратной стороны древа открыл тайную склышечку, отсыпал на ноготь белого сверкающего порошка с маковое зернышко, прильнул носом, но не почувствовал запаха. Нетревожно подумал: сулема абы мышьяк… И бросил отравы в туес со штями, взболтал и закупорил крышкой…