Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь
Шрифт:

Знал Елагин бабьи слабинки, и каждое слово, процеженное сквозь усы, свою щелку находило и расшатывало слабеющую крепость. Да и навряд ли о себе пеклась Настасья Марковна, о своей судьбе горевала; но ведь птенцы бесприютные остались во чужом дому без ее крыла. Как им-то коротать на свете?

Но еще зашерстилась Настасья Марковна, чтоб в сыновьих глазах не пасть. Да себя-то разве обманешь? Лишь раз дай послабки себе, обещая впредь за совесть держаться, лишь крохотно, будто невзначай, сблуди, а там уж и вовсе пропал, уловленный сатаною. Не так ли и Йюда пошел сначала на мелкую хитрость, а после и предал Христа, окаянный. И батько-то Аввакум не раз говаривал, а я ему вторила: де, за един лишь «азъ» нестрашно и смерть принять... Батько, батько, дай мысленного совета, вразуми бабу на коварной росстани, чтоб верно соступить мне с гибельной тропы.

И до того пониклая, будто оглушенная

строгими речами Елагина, тут вздернула баба голову:

– Кого любит Бог, того и наказует... Э-э, служивый! Мне ли бояться твоих страстей. Я горе ела да горем и запивала и с того еще не весь ум порастеряла и совесть под подушку не вкинула... Это ты, подпятник царев, от даровых господских штей стал жирный, как кнур, и душа твоя звериная шерстью обросла, а из ноздрей твоих жупел и воня. Много ли сидел с нами, а уж дохнуть нечем... Ты батьку моего корил, а сам и ногтя его не стоишь...

И-эх! Глянула бы Настасья Марковна в ту минуту на ребяток своих, как вскинул голову ее Прокопий, и в сизых птичьих глазах зажглись золотые искры, и что-то соколиное, хищное прорезалось в тонком, еще по-юношески чистом лице с прозрачным рыжеватым прочерком усов над припухлой губою... Мать-мать, прикуси-ка язык, пока не поздно, не стропали сыновью душу, не позывай к неуступчивой гордыне; ведь каждое твое смелое слово, кинутое второпях в недолгой сваре, подталкивает эту податливую шею к пеньковой петле.

Иван вдруг засмеялся, как всхлипнул, всплеснул цепями, пересыпая кованые звенья в горстях. Настасья Марковна вздрогнула и осеклась.

– Я расстригу твоего не раз на Москве слушал, – помолчав, выдавил из себя полуголова, круто сердитуя в душе на неуступчивую бабицу. Знать, не чует, глупая, что уже волосы на голове трещат. Пойти бы вон, да и дело с концом, пусть решают, как хотят, никто в петлю силком не пехает; и царь не торопит, ждет, дает одуматься сутырщикам. Да они вот наслушались лжепророков и вовсе память порастеряли. Чужой костер раздувают до небес – и рады, дурни. И добавил полуголова вслух, о чем только что подумал: – Много бродит по Москве обавников, как в последние времена, и Аввакумко в их стаде. Замыслил, непуть, нагнать темных ветров на Русь, возомнил себя ведуном. Вот ты, бабица, хвалишься верою своей старинной, держишься за дедовы штаны; так ведь в ваших книгах и писано: берегитесь лжепророков, что приходят к вам в овечьей одежде, а внутри суть волки хищные. По плодам их узнаете их... Ежли бы расстрига любил людей, как Иисус Христос, то стал ли бы из-за одного лишь «аза», из-за одной крестивой щепоти толкать их на верную погибель? Много толковщиков развелось на Руси, и твой батька худший из них еретик. Скоро и сами староверцы погонят его прочь из своей молельни, как великого блудню...

Иван нервно хихикал, глядя в потолок, и прогонял сквозь персты кожаные лепестки вервицы, струя в душе Исусову молитву; Прокопий сидел в углу прямо, словно аршин проглотил, суписто сверлил Елагина ненавистным взглядом; но что-то внутри трезвое, расчетливое удерживало парня от гнева, вязало язык... Э-э, когда смерть на пороге, то не всякий речист, не всяк смекалист. Елагин усмехнулся, как бы сквозь проглядев узников, обнаруживая в них изъян. Настасья Марковна молчала, понурясь, уже переживала за сказанное; слово не воробей, не поймаешь, а отвечать-то приходится головою.

– Еще два дни сроку. Опамятуйтесь, воры! Две жизни не бывает, – сурово сказал Елагин и пошел прочь из осыпной избы в другую тюрьму. Юрода увещевать.

Закрылась дверь, лязгнули затворы. В волоковое оконце, затянутое бычьим пузырем, едва сочилось светом. Скоро подойдет вахтер-стрелец и заткнет щель доскою.

«... Вот и день минул, слава Те, Господи, пережили. Ночь-то долго-о коротать. Бока устанут. Что-то новое утро принесет? – думала Настасья Марковна, глядя на продух, завешенный зыбкой сиреневой ширинкой. – Зря не насмелилась, про батьку не спросила. Как там отец? Казнили бы, дак, быват, сказали?.. Бедные ребятки, они лишь из гонору в петлю полезут, чтобы отца не опозорить. И что толку? Много ли верных осталось на миру на свободе? – на пальцах перечесть. Как под метлу... Рази испугались. Разя ужаснул, а на нас отозвалося... Не спустят в живых, не спустят. Кого в Сибирю, кого на костер, иных в петлю. А кто праведное Христово слово понесет в народ? Кто пробудит христовеньких ото сна? Кто остережет от погибели и наставит на путь искренний?.. Стой мужественно, Аввакумище, но твое слово из затвора, даже самое грозное, осядет в пустозерских сугробах, как снежная пыль, ежли не найдется радетелей по вере, спопутчиков, родных по духу... Боже, подскажи горемычной, как бы так с Отцовой тропы соступить лишь за первые кусточки на передых

и не обжечься, да и вынырнуть обратно при своей душе, когда отстанут от подола собаки... Отмолю я, отмолю, такую епитимью на себя наложу, что и святые праведники простят. Милосердый, седяе на вышине, не казни меня за слабину. С волками жить – по-волчьи выть. И в волчью шкуру нарядясь, можно хранить душу пречестную. Звериная полсть не прирастет к телу, ежли изнутри православным духом припекает... Детки мои, детки. Как бы вам подсказать, чтобы в разуме вы остались, не перли на рожон, но и от матери не откинулись со злобою в груди. И большенькие вы уже, совсем омужичели и шерстью покрылись, а для матери все одно малеханные, как сосунки у титьки...»

Братья томились поодинке, злились друг на друга.

– Мать, зря Елагин на тебя жмет. Под чужую дудку пляшет, – нарушил молчание Иван.

– Больно речист. Где раньше ты был? – вспылил Прокопий. – Матери как доставалось, а ты и не встрял. В штаны напрудил?

– Заткнись, атаман. Бог ума не дал, дак не займуешь...

– Мне бы только руки из цепей.

– Ага, хвалился мужик кобылой... Не спорь с еретиком, сам впадешь в ересь. Зачем понапрасну слова ронять?.. Один мезенец целует икону не глядя. Я ему: ты что, братец, целуешь? Это же геенна. «А мне все равно», – говорит. Вот и спорь с бестолковым... А ты, мать, не боись. Пострашат – и вон, скажут. На страх давят, чтоб душа в пятки. А через тебя и нас жучат, к стенке ставят. Де, за-ради матери поступимся малым раз за разом. Как Иуда, своруем из «Символа Веры» по буквице, чтобы потерялся прежний смысл...

Иван говорил глухо, толково, с той убежденностью, с той сердечной неколебимой ровностью в голосе, что заставляет прислушаться всякого гоношливого, скорого на поступок человека.

– Мне бы только руки из цепей. Я бы ему дал укороту, свету бы невзвидел, – запальчиво повторял Прокопий и скрипел зубами.

– Вы у меня большенькие. Чего надоумляю? – ласково сказала мать в темноту. Ей бы хотелось приобнять детей, но Настасья Марковна сдерживала желание. Как чуяла: еще время не пришло. – Вы, миленькие, давно своим умом живете и за правду строго стоите, как отец вас наставлял... Не трусы вы, не трусы, не псы дворовые, пятки не лижете чужакам. Да и мне головы своей не жаль, – журчал голос – Хоть завтра ее на кол... Не напрасно грозятся. У них не убудет, собак бешаных, коли взялися с живых шкуры снимать. Да ведь в сиротах останутся трое сестриц да братец ваш малой. Мы-то к престолу, а им как жить?

– А что советуешь? К жидовинам перекинуться? – прокричал Прокопий, но голос его дрогнул.

– Ну зачем? Жизнь – вещь дорогая, ее в лавке не укупишь, но совесть дороже, – сказала Настасья Марковна вкрадчиво.

Материнским умом она понимала, что вспыльчивого Прошку легче пронять: сейчас душа его дрожит, как заячиный хвостик. И чтобы заглушить его, и вопит Прошка. Бедный мальчик. Еще и бородой не обзавелся.

– Иван – тот ладно... Правда, Иван? Он всего спробовал. И корешок пустил. Сынок пойдет по роду-памяти... А ты, Проша, еще и с девкой-хваленкой в большом кругу не гуливал. Поди, и за банькой не жался, на коленях не держал. Присмотрел ли себе невесту, а?

– Мама, напрасно травишь посмешками. Иль ты меня не знаешь? Эта жизнь временная. Что есть утехи земные? – снова взовопил Прокопий.

– От этих утех ты на свет появился...

– И не надо! Лучше бы не рожаться на грех!

– Тебе матери нисколько не жаль, сынок. Я ль тебя не пестовала? Я тебя учила уму-разуму и на худое не поманывала... нынче-то хоть пожалей. Уже столбы вкопаны. Палач государев из престольной веревку мылит на шею матери, и тебе не жаль?

– Изменщица... Блудница! Ты и отца сбивала с пути сколько раз. Чуть еретикам из-за тебя не продался. Ишь ты, курочек рафленых захотел...

– Не ори, скотина, – прошипел Иван из своего угла. – Вопишь, как порося под ножом. Никто еще и не режет тебя, а ты уже мать родную под ноги стоптал.

Тюремные сидельцы вдруг замолчали. Донесся из слободки колокольный бой. Сзывали к вечернице. По избам, глухо запечатанным в снега, шла размеренная каждодневная жизнь, и никого, наверное, не вздергивала, не понуживала к сполоху судьба страстотерпцев. Ну, вкинули в застенку бабу с ребятишками (с кем не случается), ну, точат по их головы топор – значит, судьба тому. Кому повешену быть – тот не угорит... Всяк из поморцев крепко держался за Бога и на миг не отлучался, не отпадал от него даже в малом. Потому Господь никогда не покидал сердца; и неустанное, надоедное брюзжание Аввакумовых дитешонок, их бродня и свара на Окладниковой слободке были пока невразумительны православным. Одно верно: государь на худое не подвигнется, и коли прижал крепко сутырщиков, значит, есть тому причина...

Поделиться с друзьями: