Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь
Шрифт:

В дальнем углу вдруг закрехтало – это Прокопий скашливал, боялся выказать слабость. В груди Настасьи Марковны затеснилось от жалости. Щупая рукою осклизлые бревенчатые стены, она набрела на сына, наискала бедную голову. Волосы были густым, жестким клочом, уже заилились от тюремного сидения. Настасья Марковна погладила сына по маковице, присела на корточки, провела перстами по мокрому лицу... Ой, как обрадованно подпрыгнуло материно сердце! Поддался увещеваниям, со скрипом отворился его разум для добрых словес. Мягше воска сейчас сынок. Прокопий вздрогнул и, по-детски шмурыгая носом, пястью обирал со щек обильные слезы.

– Поплачь, сынок. То Господь тебе руку протянул.

– Да-а, а чего он дразнится-а, – пожаловался

на брата ослабевшим голосом. Иван в темноте едва сдерживал смех, но улыбка невольно раздирала рот... Дите, ой, чисто дите! Господи, как он любил сейчас Прокопия. И неуж ему-то, чистой душе, помирать?

Настасья Марковна бережно вынимала грусть из сыновней груди.

– Проша, сынок, вспомни дни Ноевы. Много ли осталось благочестивых пред потопом? Только осмь душ. И в скончании века тако будет. Мало Христово стадо, много же сатанино и антихристово воинство будет... И нам, дружочек, в те осмь душ никак не попасть.

– И тут не попасть и в Царствие Небесное не угодить. Сами себе закроем врата, – подал голос Иван, досель молчавший. Но этот голос, как уловила мать, был уже иным, зыбким, растекшимся.

...Эх, мать, мать... Женщина что храм непокровен. Ветр пойдет, и храм тот порушится. Гудишь ты в сиротскую сопельку, как прошачка-христарадница, и совсем раскливила своих сынов; душа уже расплылась дижинью, и не собрать ее в одну грудку.

– И апостол Павел темнил перед Христом. Не сразу и он стал праведником. А после вон куда вышло. – Настасья Марковна вздохнула. – Разве из истинного православного сердца можно выскресть хоть единое зернушко веры. А, сыны? Чего скажете? – Она понизила голос, прислушалась. За дверью было тихо, осыпная изба вовсе бы походила на могилу, кабы не пехался в закрытое снаружи волоковое оконце северный ветер-низовик. И вдруг открылась мать: – Вы, ребятки, как хошь. Сами с усами. Вас не неволю. Но я окстюсь ныне бешаным крестом лишь раз, а после буду жить заповеданным. Сы-ноч-ки-и... С волками жить – по-волчьи выть. Лишь бы из тюремки кой-как. Ползком да ничком... Тех сожгут, вас повесят, иных в гроб вгонят нужою и Сибирями, а кто станет славить имя Христово? Так и воцарятся бесы на Руси...

– Мама, не ты ли нам говорила: де, не поступайся и малым; де, горе тем, кто зло называет добром, а добро – злом, тьму почитает светом, а свет – тьмою...

Но Настасья Марковна словно бы не расслышала упрека. Пред нею как бы расцвела в темени истина, и о ней торопилась затворница поведать сынам.

– Замолю, все замолю. Бог несчастную женщину послушает. Исусу мы нужны живые, а не околетые. Не молчальники-обетники, что затворились по скитам, но косцы и пахари церкви нашей. Праведное слово батьки Аввакума кто посеет?.. Дет-ки-и! Вы все о себе печетесь. Вы себя боитесь уронить: де, что люди скажут. А других кто пробудит? Кто подаст словесную милостыньку, чтобы спасти от голода?.. Имейте хоть малое вразумление, послушайте древнюю мать свою. Я уж, наверно, с тыщу лет на свете живу и все, горькое и сладкое, расклевала. Вы еще не опоздаете пострадать за веру, ми-ла-и. Какие ваши годы?.. И как запросят читать «Символ Веры» богомерзкий, то языком долдоньте о зубы, чтоб отскакивало без ума, но душою повторяйте истинные немеркнущие слова...

И Настасья Марковна поползла по земляному убитому полу, ушибаясь коленями о катыхи, из угла в угол, от сына к сыну, приголубливая к самому сердцу: «Молчите... молчите... Утро вечера мудренее».

– Ироды... по нужде-то дайте сходить! – вдруг вскричал Иван. – Мать, стучи в дверь... Скотиньи лепехи. Грязные свиньи. Хоть бы разорвало вас наполы.

Казалось, что в вечерней памороке, опустившейся на Окладникову слободку, никто не услышит жалостного вопля; да и какая охота стеречь узников, сидящих на цепи, особым дозором, ибо некуда деться отсюда ни пеши, ни верхи, ни саньми. Бескрайними черными пологами принакрыло и море, и тундры, и лесные суземки, плотно

уконопатило слободку, и даже малой щелки, куда бы хоть мышь смогла вытянуться на волю, не сыскать в этой железной, плотно скованной скрыне.

Ан нет... У всякого служивого свое кормное место и свой час. Волочильная доска со скрипом отдернулась, ворвался морозный пар, показались в проеме слюдяной фонарь с огарышем свечи и рука в шерстяной однополой вареге.

– Чего орешь-то, ворина? – раздался хриплый голос – Я тебе погрозюся по бочинам.

В волоковое окно полетела деревянная лопата.

«Сходи на лопату и вымечи... Не то на холоду ожгешь серку...»

За стеною засмеялись. Фонарь пропал. Заскрипел снег. Щель завесило аспидно-черной ширинкой неба с лисьим хвостом сполоха.

...И в другой день явился полуголова. Уселся, как копна, в распашной шубе, на голове рысья шапка. У порога стал стрелец с фонарем.

– Ну что, грозиться будем иль в ум войдем? – по-отечески пожурил Елагин, сыто улыбаясь с утра, но глаза оставались холодными, усталыми. – Чего шириться на узком месте? Беда пришла – открывай ворота. Уже веревки мылят по ваши шеи... И государь устал ждать. Жданки, говорит, съели. Милость его кончилась... Так какое будет ваше последнее слово?..

– Наше слово на небесах высечено! – заносчиво отозвался Прокопий, поднялся в углу, вытянулся в струну.

– Боевой, как долото, – усмехнулся полуголова. – Да и на долото, парничок, сыщется свой кремень. Ну, мать, боевящий он у тебя...

– Прости его, Иван Кондратьевич, – впервые уважительно назвала полуголову Настасья Марковна. – Еще дитя. У детей слова – как бусы на снизке. То и одного не вытянешь, то сами просыплются...

Иван захохотал, выгибаясь на клоке соломы.

– Как там наш батько, Иван Кондратьевич? – спросила Настасья Марковна. – Живой-нет?

– Протчим смутьянам языки резали, руки рубили. Вашего пока Бог милует. Но ежли не потрафите в малом, то батьку вашего в костер вкинут...

– Врешь все... На морде написано, что вор. И улыскаешься, как кот у сливок, – снова вскинулся Прокопий. Он побледнел, рванул ворот грязной пестрядинной катыги, принагнул цыплячью шею с пухом струистых волос в ложбинке. – На, примерься, кат, чтоб ловчее.

Елагин лишь сплюнул с досадою, порывисто поднялся, исчез за порогом. Стрелец-вахтер постучал козанком пальца по лбу: де, эх ты, досада, – и захлопнул за собою дверь.

...Недолго в осыпной изобке покоилась тишина. Вдруг в темени послышалась возня, всхлипы, сопенье, всполошливое мельтешенье цепей.

– Ребята, вы чего тамотки взнялись? А ну, очнитесь! – с тревогою окликнула Настасья Марковна, почуяв худое. Как бы вправду не задрались, один другому не уступит.

– Щенок... Я тебе юшку пущу из всех дырок, чтобы заместо воды напился, – сквозь зубы выдавливал Иван, навалившись на брата; сломал того, как квелую сорожку, и давай с обеих рук выдавать по щекам лещей; звонкие были те затрещины, наверное, слышимые и в слободке, и каждая отдавалась болью в сердце Марковны... Прокопий скоро сомлел на клоке соломы и, пристанывая скорбно, принялся обирать из-под носа руду, мотал на кулак кровавую юшку, тупо вытирая пальцы о порты. Скоро случилась расправа, и бедный Прошка был подавлен до глубины души и лишь мечтал о скорой смерти.

И старший брат молчал, медленно отходя от ярости, клял себя за звериную вспышку. Ладони свербели, как от чесотки, и Иван, кряжистый, плотный, что тебе еловый чурбан, стал охлопывать себя по литым, покатым плечам. Его вдруг охватила дрожь, и он, священнец Окладниковой слободки, заплакал от жалости к себе.

Тихой мышкою подползла мать, обняла сына, положила его голову к себе на колени в полы шушунишка и стала мерно байкать.

– За что же Господь так невзвидел нас?!

...И в третий день, исполняя государев указ, явился полуголова Елагин увещевать еретиков; едва переступив порог, процедил ненавистно:

Поделиться с друзьями: