Шрифт:
I
ДИНЬ-БОМ
В сущности, Караганда возникла в моей жизни задолго до того, как я ее увидел. Я и думать не думал в те времена, что увижу ее когда-нибудь, что она станет главным городом в моей судьбе. Не думал... Но где-то в душе, в темной, потаенной ее глубине уже позвякивало, позванивало это слово.
Впервые, не останавливая внимания, оно обнаружилось в потрепанном, замусоленном учебнике географии для четвертого класса, на карте полезных ископаемых, рядом с черным, означающим уголь квадратиком. Подобных квадратиков на карте было много, и все одинаковые. Но тогда же к нам пришло письмо, его принесли в конверте,
Но все было смутно, все было запутанно и туманно в этом слове с черным квадратиком внутри. Хотя бы то, что за ним стояло второе слово: Долинка... Мы с мамой вертели конверт и так и сяк, вникая в неразборчивую, стремительную скоропись. Долинка?.. Или, может, Долинка?.. Но как их соединить — черный антрацитовый кубик и зеленую, благоуханную, в холодных росяных брызгах долинку?.. И еще — тонкий, пронзающий небо флагшток, полотняные палатки, серебристые звуки горна, то есть лагерь, к которому примагничено было: пионерский?.. И как связано все это было с тетей Верой, сестрой моего отца, которую до войны еще арестовали, отправили в лагерь в Сегеже, в Карелии, а с началом войны перевезли в Караганду, и тоже в лагерь... Все, все было темно, непонятно, и само угрюмое, железное, гремучее слово Караганда мерещилось мне как бы обтянутым черной каймой.
Но было в нем, в этом слове, и нечто совсем иное... Однажды, несколько лет спустя, из него, как из грачиного гнездышка птенчик, выпорхнула почтовая открытка, написанная мелким и четким, буковка к буковке, девичьим почерком, затем еще и еще. И вот я читал, не веря себе, своим глазам:
Пиши, я отвечу тебе
Мятежным порывом метели,
И солнечным светом в окне,
И звоном апрельской капели...
Стихи казались мне прекрасными. С ними я засыпал, с ними просыпался. Они утешали меня после неудачных контрольных по тригонометрии и вселяли надежду, что в мире я не одинок.
Наш «роман в письмах» продолжался около года. Ее звали Ника. Это было ее полное, не усеченное имя, на греческий лад — Ника, Победа... Когда ее мать «взяли» — так же, как тетю Веру,— еще до войны Ника оказалась в детдоме, там она росла, пока ей не разрешили переехать к матери, к тому времени отсидевшей свои пять лет,— в Долинский лагерь. В девятом классе я уже понимал, что лагеря бывают не только пионерские. «Отверженные» Гюго, Козетта, Караганда и Ника, дочь лагерной подруги тети Веры,— все сплелось в одну многоцветную нить, один ее конец сжимала моя рука, другой тянулся в далекую, почти фантастическую даль — Караганду...
Письма, казалось мне, приходят откуда-то из межпланетного пространства, это где-то там, между Юпитером и Сатурном, парит беломраморная Ника... И туда, в межпланетное пространство, чтобы еще больше сблизить наши сердца, я отослал самое лучшее из всего, что у меня было,— «Илиаду» Гомера в переводе Гнедича (антикварное издание) и «Анти-Дюринг» Энгельса в черном переплете, напоминающем комиссарские кожанки 20-х годов.
Не знаю, как Гомер, но «Анти-Дюринг» и комиссарские кожанки там, в Долинке, ожидаемого восторга не вызвали, возникло охлаждение, потом разрыв... Зато у меня нашлись единомышленники — не в межпланетном пространств, а в нашей же богоспасаемой Астрахани, такие же школьники, как я. Нашим лозунгом было — «Революция продолжается!». Деникина и Врангеля нам заменяли мещане и обыватели, которыми, как оказалось, кишел наш город, а школы, где мы учились, особенно. Вскоре все мы оказались в довольно сумрачном, растянувшемся на полквартала здании, перед следователями МГБ, не желавшими верить, что нас всего-навсего пятеро, трое ребят и две девушки. Предполагалось, что за нами скрыта подпольная, антисоветская организация, что ею руководят матерые враги народа, возможно, связанные с иностранной разведкой. Но на столе у «моего» следователя лежало единственное доказательство нашей подпольной деятельности — ученическая тетрадка за 12 копеек, пышно именуемая нами журналом.
Однако шел 1947 год, и следователь не был простаком: наша пятерка в его неулыбчивых устах превратилась в «организацию», наши встречи — в «сходки», наш журнал — в «антисоветское издание». Тем не менее все это выглядело как шутка, пока мне не был задан вопрос, какие связи я поддерживаю с Карагандой?.. Кем она мне приходится — Вера Григорьевна Недовесова?.. Каково содержание нашей переписки?.. Все наши письма были ему знакомы, и «роман в письмах» — тоже. А когда, помимо тетушки, выяснилось, что и ее брат, мой дядя, также — враг народа, арестованный в том
же 1937 году, сделалось вовсе не до шуток...Дело наше, правда, по тем временам кончилось ничем — всего-то комсомольским выговором и лишением медали — у меня, примерно такой же карой — у моих четверых друзей, но именно там, в длинном, похожем на пенал кабинете следователя, слово «Караганда» отчетливо звякнуло у меня где-то под самым ухом...
В те годы часто, много, взахлеб пели русские народные песни, среди них — с каким-то особенным, горько-восторженным чувством — каторжные: «Бродягу», «Славное море, священный Байкал». И была еще одна, которую мне, мальчику, доводилось иной раз слышать во время взрослых застолий, когда собирались в основном люди пожилые или совсем старики, седоголовые, с византийскими темными лицами, с протяжными, скрипучими голосами:
Спускается солнце за степи,
Вдали золотится ковыль,
Колодников звонкие цепи
Взметают дорожную пыль...
Так они пели. А дальше... Дальше начиналось самое главное:
Динь-бом, динь-бом —
Слышен звон кандальный,
Динъ-бом, динь-бом—
Путь сибирский дальний,
Динь-бом, динь-бом —
Слышно там и тут:
«Нашего товарища на каторгу
ведут...»
Я тогда не знал, что слова этой благодарно подхваченной народом песни написал в прошлом еще веке граф Алексей Константинович Толстой. А и знал бы — что с того?.. У меня и сейчас, как тогда, дрожь пробегает по телу, и я будто вновь слышу эти хриплые голоса, это мерное, колокольное «динь-бом», этот стон, прорвавшийся в последних словах... А тогда мерещились мне ровная, бесконечная степь, хлопья снега, засыпающего дорогу, и вереница идущих по ней — затылок в затылок — понурых кандальников. Когда они поднимают головы и оборачиваются, я вижу знакомые лица. Знакомые-незнакомые, как сквозь густую, в несколько слоев, кисею.
Этих лиц, знакомых-незнакомых, становилось все больше. Об одних я слышал, другие видел сам. Пока я учился в Вологде, из нашего института исчезли трое или четверо студентов, которых я знал. Как-то раз, студентом же, я приехал в Москву, пришел переночевать к приятелю — и еще из прихожей увидел в комнате сидевшего спиной ко мне человека, он поднялся мне навстречу, едва я переступил порог, схватил меня за руку и странно хихикнул. Сначала хихикнул, потом заплакал, тусклый огонек мерцал в его пустых, широко раскрытых глазах, из уголка скошенного рта ползла слюна... «Это мой отец, — сказал приятель, он приехал оттуда...».
После института я работал учителем в маленьком рудничном поселке в Заполярье, на Кольском полуострове. Здесь я увидел раскулаченных, переселенцев, отбывших срок, шел пятьдесят четвертый год. Они не любили рассказывать о своем прошлом. В армии, после отбоя, мы с Олегом Воронцовым, тоже учителем и моим товарищем по службе (где ты сейчас, Олег?.. Ау, откликнись!..), сходились возле черной, еще не выстывшей печки, сладко пихнувшей подсыхающими валенками и портянками, и под громкое храпение батальона, разместившегося на двухъярусных койках, говорили о главном (это мы чувствовали), быть может — о самом главном... Олег рассказывал о своем отце, который работал секретарем райкома партии, потом его арестовали, началась война — он ушел на фронт и погиб в штрафбате. Арест его был тайной для Олега... И таинственной была история, которую рассказал ему я. После школы я некоторое время жил в Москве, у своей тетушки, сестры Веры Григорьевны Недовесовой. Однажды, довольно поздно вечером, когда мы вернулись из театра, соседка по коммунальной квартире сообщила шепотом, что пока нас не было, в дверь позвонили, она открыла и увидела на площадке не то бродягу, не то нищего, замерзшего, в каких-то обносках. Он сказал, что в Москве проездом, добирается домой, что в лагере отбывал срок вместе с Ильей Гертом (где-то, как она поняла, на Колыме...), что Илья умирает — у него больное сердце, он весь отек, не поднимается с нар — и просил разыскать сестру, назвал адрес... Это была первая за десять лет весточка от моего дяди — одного из тех, в черных кожанках комиссаров двадцатых годов, которыми бредила наша юность. Волго-Каспийская военная флотилия, Раскольников, II армия, басмачи, академия РККА, работа в разведке... И вот — эти нары, раздутые ноги-колоды, Колыма.