Раскрепощение
Шрифт:
Соседка привела гостя к себе в комнату (шел 1947 год...), накормила, обогрела чайком — и он ушел, уехал на Казанский вокзал, чтобы продолжить свой путь, задерживаться в Москве он не мог... Мы с тетушкой тут же отправились на Казанский, бродили по его громадным, забитым народом залам, присматривались... Дали объявление по радио, на которое посланец Колымы не мог не отозваться, не подойти к назначенному месту встречи — справочному бюро... Мы вернулись домой под утро. Ниточка, тоньше паутинки, оборвалась, даже не давшись в руки.
Вот и все...
Нет, не все. В армии, в школе, в студенческие годы и я, и Олег повидали и натерпелись много такого, о чем необходимо было рассказать друг другу, обсудить, найти выход.
Храпела, посапывала, бормотала во сне казарма, спали
Однажды, будучи в увольнении, я зашел в редакцию журнала «На рубеже», где до того с удивившей меня доброжелательностью приняли, а затем напечатали мою первую повесть. После казармы, плаца, марш-бросков редкие посещения редакции бывали для меня отдушиной. Я добирался до нее хитрыми окольными путями, поскольку в будние дни увольнения для солдат строго запрещались, и на каждом углу тебя мог сцапать патруль, чтобы препроводить на гарнизонную гауптвахту. Но время от времени я все-таки отлучался из части, как бы без ведома начальства, на свой страх и риск. Таким вот образом в будний серенький денек затяжной карельской весны я добрался до тихого двухэтажного дома на улице Энгельса, где на первом этаже располагалась редакция, и с облегчением юркнул в парадное.
Здесь, в двух или трех тесноватых комнатах, находилось несколько человек, авторы, заскочившие по делу или без дела, работники журнала. Я едва успел поздороваться, сбросить шинель, как распахнулась дверь редакторского кабинета, на пороге показался Дмитрий Яковлевич Гусаров.
— Прошу всех пройти ко мне,— проговорил он, помолчав и, видно, приняв какое-то решение.
Не понимая, что случилось, но чувствуя, что — случилось, случилось-таки...— я вместе со всеми прошел в кабинет и оказался за длинным, под зеленым сукном столом.
— На двадцатом съезде партии, на закрытом заседании Никита Сергеевич Хрущев выступил с докладом,— сказал Гусаров.— Текст доклада принесли мне под расписку, через два часа я должен его вернуть, а пока я хочу познакомить вас с ним, потому что он всех касается...
Стоит ли говорить, что пока он читал тоненькую брошюрку, с крестьянской тщательностью выговаривая каждое слово, никто не обронил ни звука. И что бы ни узнал, ни прочел и ни услышал я впоследствии о Сталине, ничто не могло сравниться с впечатлением, пережитым тогда в кабинете Гусарова. Потом были подробности, детали, словно выхватываемые из темных углов и закоулков лучом фонарика. Пронзительные, ужасающие детали, но—детали, детали... А доклад был — как вспышка многоветвистой, расколовшей небо молнии, на мгновение озарившей мертвым голубым светом все гигантское, от горизонта до горизонта, пространство, всю могильно оцепеневшую страну с холодным, неживым блеском озер и рек, с вереницами крестов, уходящих из конца в конец, — страну, где мы жили... «Динь-бом,— слышалось отовсюду,— динь-бом, динь-бом...».
Короткая была вспышка, но до того яркая, что картина эта впечаталась в память, врезалась в сердце — на всю жизнь.
Ошеломленные выходили мы из кабинета. Первым оправился поэт Марат Тарасов. Крутанув полненькими бедрами, с наигранной беспечностью он произнес:
— Это политика. И стихов не касается.
Мне запомнились его слова...
А спустя неделю я слушал доклад Хрущева второй раз — в казарме, где собрался наш батальон. Я сидел со своими батарейцами — двухметровым верзилой Яшиным, слесарем из Электростали, с пудовыми кулаками, пускавшим иной раз их в ход... С милым, добрым, ласковым Гургуцей, татарином из-под Казани, от невинной шутки впадавшим в ярость... Тут же сидели наш умный, сдержанный, всегда тактичный комсорг Круглов, горняк из Мончегорска, и хозяйственный, лукаво-простодушный мужичок Глега, «западник», ставивший свою подпись печатными буквами, и незадолго до армии отсидевший срок Егоров, которого как-то едва не забили насмерть за украденную у
соседа по койке пятерку... Все, вся страна собралась, казалось, в нашей казарме — и слушала, слушала, не дыша.И снова, как в редакции, во все, что мы слышали, и верилось, и не верилось — тягостно, страшно было в это поверить. Ведь не о Сталине шла тут, по сути, речь, хотя и о нем, конечно. Но все-таки — больше о нас самих.
О том, как были мы глупы, слепы, с каким восторгом и упоением отдавались обману. «Мы так вам верили, товарищ Сталин, как, может быть, не верили себе...». Не верили себе... Вот что было главным.
Вспоминались мне при этом Вологда, наш институт, студенты — большей частью из деревень, из колхозов, где за трудодень выдавали в лучшем случае 50 граммов зерна, где вместо электричества жгли керосин, а то и лучину, и мылись в русской печи... Пятого марта 1953 года у этих ребят я не видел на глазах слез, не слышал горестных вздохов, и тогда это, помню, очень меня смущало... Но теперь, помимо всего прочего — у меня рождалось какое-то чувство своей собственной вины... Смутной вины, в которой еще предстояло разобраться...
Память всегда сберегает лишь обрывки, островки прошлого. И сейчас ясно видится мне ротная наша каптерка, лотки для мин, противогазные сумки, солдатские чемоданчики с кое-каким барахлишком, прикопленным к демобилизации... Банники, ветошь, оружейное масло из запасов старшины... Яркое утреннее солнце озарило полутемную обычно каптерку, в которую я забежал зачем-то и на несколько минут оказался в одиночестве, немыслимом в солдатской жизни, где если не казарма, то — строй, плац, полигон... И в эту минуту одиночества, ясности, тишины — ясная, отчетливая мысль, как отблеск той молнии: ведь и я сам виноват... Причастен к той общей и страшной вине — перед теми... Которые, подозревал ты, в чем-то да виноваты... Поскольку не может быть — чтобы так вот просто, безо вся кой вины... Ты ведь и себя готов был признать виноватым — тогда, перед следователем. Не признал, но готов был еще немного — и признать... Но понять, почувствовать свою вину — значит, понять, почувствовать, какими они были... И как случилось то, что с ними случилось?..
Я видел в тот миг силуэт выгнувшейся широкой дугой земли, видел силуэты бредущих вереницей по этой дуге людей, среди них был и мой дядя Илья, и его сестра, и отец Олега, и Эйхе, о котором так страшно рассказано в докладе Хрущева, и Алеша Сванидзе, и безумный отец моего московского приятеля, и многие, многие...
Демобилизовавшись, я попытался устроиться в какой-нибудь газете — не вышло, можно было вернуться на Кольский полуостров, к себе в школу, куда меня звали, но мне хотелось простора, независимости, хотелось понять, что меняется в жизни, во мне самом... Среди широких, но весьма неопределенных возможностей, которые мне открывались, внезапно возникла одна обозначенная в телеграмме, полученной в ответ на мое письмо: Есть вакансии двух газетах приезжай тетя Вера.
Телеграмма была из Караганды.
СТРОЕНИЕ ЗЕМЛИ
Денег на самолет у меня, разумеется, не хватило, в Караганду я ехал поездом и, глядя в окно на сиротливые, крытые соломой российские деревушки, на угрюмые уральские леса, на вылинявшую за зиму степь в грязно-белых заплатах снега, думал: что за край, что за город— там, впереди?.. И все мне мерещились — колючая проволока между накрепко врытыми столбами, вереницы людей в телогрейках, глиняные мазанки... Сколько я ни тужился, ничего другого мое убогое воображение не рождало.
И вот наш состав остановился перед карагандинским вокзалом, я вышел на перрон — и не увидел ни колючей проволоки, ни телогреек. То есть, если здесь и были люди в телогрейках, то их было не больше, чем в любом другом месте. Вокруг кипела толпа, толкалась чемоданами и тюками, порой слышалась незнакомая речь, кое-где мелькали рыжие лисьи треухи, кимешеки... И мартовское солнце светило так ярко, так весело и мощно, как по ту сторону Уральского хребта не светит — ни весной, ни в какое иное время года.