Раскрепощение
Шрифт:
В Москве, проживая последние деньги, я иногда заходил к Белинкову — посоветоваться о своих делах и заодно пообедать. Стояла осень, светлые, теплые дни с легкими паутинками, плывущими в золотистом воздухе скверов, перемежались унылыми, зябкими дождями. На мне было, как теперь я сознаю, довольно диковинное сооружение из коверкота — демисезонное пальто, переделанное из отцовского, в свою очередь переделанного когда-то из пальто дяди Ильи... На внутреннем кармане сохранился роскошный, вышитый шелком вензель «ИГ». Я носил на своих плечах историю нашей семьи, она согревала, поднимала дух.
Белинков читал мне главы из книги об Олеше, и у меня, словно судорогой, перехватывало дыхание. Я сказал ему, что это не исследование художественного творчества, а скорее философский трактат, звучащий в иных местах как прокламация... Белинков искоса, с неожиданным интересом, вгляделся в меня, усмехнулся тонкими блеклыми губами...
— Говорят...— он суеверно поднял глаза к лампе над столом,
Через два месяца, в ноябре, появился знаменитый одиннадцатый номер «Нового мира» с «Одним днем Ивана Денисовича» Солженицына. За первым тиражом — чего никогда не случалось — вышел второй тираж того же номера. Из уст в уста перелетало, что Твардовский отвез повесть Хрущеву, тот прочитал за ночь и дал добро. Вскоре с той же стремительностью «Один день» напечатали в роман-газете, затем — отдельной книжкой небольшого формата. Караганда бурлила. Не было человека, который бы не прочитал Солженицына, не имел своего мнения на его счет, не торопился бы это мнение высказать — на улице, на работе, в театре или в кафе. Мало кто задумывался над глубинной сутью повести, не до того было: множество людей жило до того как бы в некоем Зазеркалье — по ту сторону реального мира, в той стране, которая наверняка существовала, как существует вторая сторона луны, но еще никогда и никем не была описана, побывавшие там отмалчивались, не смея ничего рассказать... И вот открылось то, чем жили миллионы людей годы и годы. Жили — и гибли, пропадали, проваливались в небытие...
В горячем вихре удивления, горечи, надежд, споров, который клубился над страной, ко мне донесло листок с грифом Казгослитиздата: меня приглашали приехать в Алма-Ату для переговоров по поводу романа. Спустя неделю я сидел в библиотеке Союза писателей, размещавшемся в одном здании с издательством, через стол, напротив, сидела необыкновенно красивая женщина, до того ослепительная, что на нее было больно смотреть, мой редактор (так она представилась при встрече — «Попова Зоя Васильевна, ваш редактор»), и рядом — полноватый, плечистый человек с круглой, в рыжеватых волосках, головой, в круглых, весело поблескивающих очках на озорно торчащем курносом носе. На его лице попеременно появлялись две улыбки: одна — смущенная, застенчиво-ребячливая, и вторая — саркастическая, разящая, на грани клокочущей внутри, едва сдерживаемой ярости... Это был Николай Ровенский, в ту пору — заведующий русской редакцией. Год назад он приезжал в Караганду, мы познакомились.
— По-моему, — сказал он, улыбаясь первой из своих улыбок, — ты написал вещь, которая тянет на настоящую литературу. Хотя, конечно, борьба предстоит, и немалая... — Сквозь первую улыбку проступила вторая, адресованная неизвестно кому.
Я уехал из теплой, лукавой, капризной зимней Алма-Аты — к себе в Караганду. Над городом дымила вьюга, на улицах выросли сугробы — где по пояс, где в человеческий рост. Я рассказывал жене и друзьям о лучезарных алма-атинских улыбках, о неожиданно возникшей надежде — и сам не очень-то верил своим словам.
В конце зимы развернулась кампания против абстракционистов, которая вскоре превратилась в погром всей молодой литературы. Газеты злобствовали, заставляя вспоминать о волне «всенародного гнева», накрывшую несколько лет назад Пастернака. Теперь обрушились на Евтушенко, Вознесенского, Аксенова, а заодно, поскольку аппетит приходит во время еды, и на «Новый мир», Виктора Некрасова, Эренбурга, Ромма... И все это — стоило Никите Сергеевичу, «освободителю», подать команду, махнуть платком!.. В Караганде трещали традцатиградусные морозы, бесилась метель... Похоже, «оттепель» кончалась, наступил гололед. На местах сладострастно терзали собственных аксеновых и евтушенок. Поэт-пьянчужка, заехавший в «шахтерскую столицу» из Алма-Аты слегка подкалымить, с пафосом распинался в «Соц. Караганде» по поводу «некоего Авербуха», в чьих стишках «процветает абстрактный гуманизм», который куда-то уводит, от чего-то отвлекает советский народ, занятый созидательным трудом... Саня Авербух, едва закончив десятый класс, приехал из Одессы в комсомольском эшелоне в Караганду, работал строителем, его знали в городе, стихи печатала та же «Соц. Караганда», не говоря уже о «Комсомольце». Под вопли об абстракционистах, о Вознесенском и Фальке сталинисты сводили счеты со своими противниками, наступила расплата за 1956 год. Слово «ревизионизм», как наточенное, заостренное лезвие кинжала, было изобретательно пущено в ход. Хрущев сам подпиливал сук, на котором сидел, его падение было предопределено. Наша молодая пишущая братия в Караганде была растеряна, негодовала, пыталась понять, что происходит — но мало было видно сквозь обросшие инеем, замороженные окна, сквозь воющую, валящую с ног метель...
Я
вспомнил предсказание Белинкова, когда к нам Приехал ответственный работник ЦК партии из Алма-Аты и в докладе на совещании творческой интеллигенции города, перечисляя крупные идеологические ошибки, допущенные в республике, упомянул, что в Казгослитиздате не разглядели идейно-порочной сущности романа Герта, включили в план... Потом пришло несколько писем — от Ровенского, Поповой, из журнала, где до того решили было роман в сокращенном виде публиковать. Угнетенное состояние владело всеми, но происходящее находилось в таком контрасте с XX съездом, а к синусоидам нашей идеологии все так привыкли, что и сейчас — люди посмеивались, подбадривали друг друга, и уже не в одиночку — целыми сериями выстреливали анекдоты: «армянское радио спрашивают...» и т.д.Как бы там ни было, жизнь не стояла на месте, движение вперед совершалось... Хотя — что значит «вперед»? Куда и для кого?.. Если о тех годах примется рассказывать пенсионер, получивший под конец жизни жалкую, в несколько десятков рублей пенсию, он припомнит, как многих ударило по карману «временное» повышение цен на мясо и молоко, вспомнит, как на двадцать лет — ни меньше, ни больше!..— отсрочены были платежи по госзаймам. Крестьянин или горожанин, державшие скот, начнут яростно доказывать, какой урон для всей страны принесла борьба с «личной собственностью» в сельском хозяйстве. Офицеры расскажут о падении престижа, дисциплины, о том, как сократилось денежное содержание командного состава в армии... Так что — проще всего заявить, что жизнь не стояла на месте, а вот куда она шла, в какую сторону — вперед ли, разумея под этим хронологическую прямую с ее нынешним, «перестроечным» этапом, или падению Хрущева и приходу к власти Брежнева, вождя эпохи застоя?..
Жизнь не стояла на месте... В августе 1963 года в Гаграх Никита Сергеевич слушал, как Твардовский читает за вечерним чаем написанную десять лет назад поэму «Теркин на том свете» и, должно быть, помирал с хохоту, чем воспользовался его расторопный зять Аджубей, тем более что хохот этот слышали и Шолохов, и Федин, и Леонов, и Полевой, и Бажан, и многие иностранные литераторы, приглашенные на дачу к Хрущеву в тот день. Поэму напечатали «Известия», вскоре она выскочила отдельной книжкой — правда, единственный раз, больше не переиздавалась. Но засветившаяся на грозных устах вождя улыбка, подобно плеснувшему между тучами лучу, озарила примолкшие, посмурневшие града и веси... Посветлело и у нас в Казахстане. В Союзе писателей произошли перемены, коснулись они и «Простора»: главным редактором назначили Шухова. Обновилась редакция. Для журнала началась новая эра, возвещенная воскрешением имени Андрея Платонова: после многолетнего замалчивания «Простор» — первым в стране — обратился к нему и напечатал «осужденную», заклейменную в тридцатых годах повесть «Джан»...
Разумеется, дело не в улыбке или хмурости Хрущева: стела на его могиле рассечена на светлую и темную половины, так — из двух частей, двух полярностей — сложен был и его характер, и — что важнее — вся страна, весь народ. Люди, жаждавшие обновления, взвалившие на свои плечи ношу ответственности и долга — перед расстрелянными, замордованными, сгнившими в лагерях отцами, перед историей, перед своими посапывающими в кроватках потомками,— эти люди шли на любой риск, напирали голой грудью на штыки демагогии, пытались штурмовать бастионы из окаменевшего, расписанного цитатами дерьма, и любая брешь в неприступной, на века и тысячелетия («тысячелетний рейх»!) воздвигнутой сталинистами крепости соединяла, сплачивала, удесятеряла усилия... Оттого-то, наверное, «я» каждого так легко, так органично входило в общее «мы». Тут не было, не могло быть «моей победы», «моего поражения»: и победа, и поражение — «наши», для тех, кто соединялся в «мы», не имели значения ни возраст, ни, разумеется, пресловутый пятый пункт...
Секретарем по русской литературе в Алма-Ате стал Анатолий Ананьев. Его роман «Танки идут ромбом», вместе с моим романом, признанный в республике идейно порочным, напечатали в Воениздате. В докладе о планах журнала Щухов упомянул среди прочих и мой роман... Его никто не одернул. Николай Ровенский сообщил мне, что рукопись передали новому зам.заву отделом культуры в ЦК... К тому времени я успел поставить на романе крест. Ставку литконсультанта в Союзе писателей сократили, приходилось перебиваться заработками на радио, телевидении, на постоянную работу меня не брали, мешали слухи, будто мной написана прямая антисоветчина... Я отправился со своим другом Эдуардом Кесслером на целину, мы исколесили на его стареньком, первого выпуска «Москвиче» тысячи километров — и увидели занятых настоящим делом людей, залитые горячим солнцем поля, ковыльные степи, которых в ту пору еще хватало, серьезную, трудную, лишенную честолюбия и фальши жизнь. Я вернулся, восстановив душевное равновесие, отстранясь от литературных дрязг, с единственным желанием — написать о тех людях, которых повидал, помочь им, чем смогу, дальше жить просто, без непомерных планов и замыслов... Но дома меня ждало известие, что «Ленинская смена», ее новый, недавно назначенный редактор Юрий Зенюк намерены начать публикацию глав из моего романа — в девяти-десяти номерах.