Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Так или иначе, затевавшееся давно свершилось: в журнал был назначен новый редактор.

Шел 1974 год.

До начала перестройки оставалось еще одиннадцать лет.

ДОМБРОВСКИЙ

С Домбровским я познакомился случайно. То есть — что значит случайно? В «Новом мире», в двух номерах, только что был опубликован его «Хранитель древностей», даже на фоне тогдашних, середины шестидесятых, публикаций это оказалось первостепенным событием... И вдруг — из поездки в Москву возвращается мой карагандинский приятель, рассказывает, что там, в Москве, зашел в парикмахерскую, разговорился со своим соседом по очереди — и вдруг выяснилось: он, сосед этот,— Юрий Домбровский!.. Тот самый!.. И потом они идут к Домбровскому домой, говорят о многом, в том числе — о моем романе, только что вышедшем, и Домбровский всячески его поносит — за образ следователя из органов, прямо-таки клеймит меня последними словами...

Вот так фокус! Юрий Домбровский?.. Читал?.. И — клеймит?.. За моего следователя?.. Черт-те что! Да еще и — знакомство в парикмахерской?..

Я тогда читал только

«Хранителя», не знал книг Домбровского в полном объеме, но в мощном, стопроцентном его реализме и в то время чуялись мне игривая романтическая струйка, любовь к закрученному сюжету, анекдоту, «странностям» неожиданных совпадений и совмещений. Потом я понял, что то и другое — и есть Домбровский. Все сплетено в нем, его стиле и судьбе, нерасторжимо: комната в коммунальной квартире в Большом Сухаревском — и Колыма, пьяные, неистовые дебоши — и противостояние, длившееся всю жизнь, противостояние свободной мысли — и тюремной решетки, гордости не признающего ничьей власти Мастера, Творца — и ползучего, изглоданного страхом холуйства... В этом противостоянии не было случайностей: все происходило закономерно, стоило лишь углубиться, проникнуть под обманчиво-невнятную поверхность... Так, если вдуматься, случилось и с возникшим знакомством. Тут все зависело от того, кто знакомил, и тогда при всей его случайности роль случая порядком убавляется. То есть становится ясно, что в жизни нашей вовсе не случайно так много места занимает случай.

Познакомил нас Эдуард Кесслер, горный инженер, карагандинец, высокий голубоглазый красавец с чеканным «нордическим» профилем, эдакий мягкий, застенчивый Зигфрид. Когда мы собирались дружеским кружком и распевали «Бригантину», «Товарищ Сталин, вы большой ученый...» и «Евреи, евреи, кругом одни евреи...» — он, Эдуард, пел на немецком и русском «Марш «Красного Веддинга»» — «Колонны, вставайте, шеренги смыкайте, на битву шагайте, шагайте, шагайте...» Он был старше нас всех, его несильный, рвущийся тенорок звучал для нас приветом немецких ротфронтовцев конца двадцатых — начала тридцатых грдов...

Но Эдуард Кесслер никакого прямого отношения к «Рот-Фронту» не имел, и родился он не в Берлине, а в Москве, в обычной для того времени интеллигентной семье, где соединилась немецкая и еврейская кровь, да сколько-то капель в нее подмешали еще шведы и, кажется, французы,— какое, казалось бы, это имело значение?.. И с полнейшим ощущением, что это в самом деле не имеет значения, два брата, по достижении совершеннолетия, когда положено получить паспорт, а в нем заполнить соответствующую графу,— так вот, братья, чтобы не огорчать никого из родителей, решили записаться — один немцем, второй евреем. Подбросили гривенник — орел или решка?.. Случайно выпало Эдуарду заделаться немцем. В результате чего студента полиграфического института прямо с окопных работ под Москвой в 1941-м отправили в эшелоне с немцами-трудармейцами в лагерь на Урале, откуда через несколько лет, в результате острейшей дистрофии — сорок четыре килограмма обтянутых кожей костей — его комиссовали и он очутился под Карагандой, в селе Осакаровка. Слегка оклемавшись, он просится на фронт, как это делал и находясь в трудармии, но ему отказывают. Прежняя жена, тоже московская студентка, | порывает с ним, опасаясь не столько за себя, сколько за судьбу их маленького сына... В Осакаровке же Эдуарду покровительствует одна из высланных сюда немок — необычайно красивая пианистка из Ленинграда, чей муж, полковник (по национальности, кстати, еврей) погибает во время ленинградской блокады. Пианистка в Осакаровке отнюдь не музицирует, а тонкими, гибкими музыкальными пальцами рыхлит землю, сажает и копает сахарную свеклу на колхозном поле и, будучи на двенадцать лет старше Эдуарда, выхаживает его и ставит на ноги. Когда мы познакомились (Эдуард пописывал стихи, его тянула литература), они жили уже лет пятнадцать в Караганде, в опрятном домике с заботливо взращенным садиком, где особенно запомнились мне диковинные для нашего шахтерского города рыжие тигровые лилии. Она преподавала в музучилище, он работал в Гипрошахте. Вместе с Эдуардом, на его мышиного цвета «Москвиче» первого выпуска в 1963 году мы проехали несколько тысяч километров по целине, то была веселая, насыщенная приключениями поездка... А через три или четыре года Эдуард повесился — в том же садике, в гараже, на ручке дверцы мышастого «Москвича», но это уже другая история, где все решали вроде бы тоже случайности и случайные связи между ними...

Здесь же я хочу лишь сказать, что когда Эдуард, заглянувший в Москве в парикмахерскую, сидя в очереди, оказался свидетелем разгорающегося скандала, он, естественно, не мог не вмешаться, не посочувствовать долговязому тощему человеку с копной лохматых, торчащих врастопырку волос: тот чрезвычайно нервно реагировал на чье-то хамство, а в ответ на отчетливо выраженное пожелание заткнуться в лихорадочном возбуждении понес что-то о Колыме, где ему и таким, как он, тоже пытались заткнуть рот, чтобы они не мешали разным-прочим орать «Да здравствует!..» и славить вождя... Но теперь, когда он издох, этот самый вождь, а каторжники вернулись по домам, настали новые времена!.. Однако хоть времена и в самом деле наступили новые, Эдуард за благо почел, не дожидаясь дальнейшего разворота событий с неизбежным появлением милиционера, увести лохматого на улицу, а потом, развлекая рассказами о собственных столкновениях с Законом, проводить его до самого дома, оказавшегося поблизости, а затем и зайти в дом, подняться на третий этаж по гулкой каменной лестнице с клочьями паутины под высоченными потолками и очутиться в темноватой комнате со старомодным шкафом, где, не оставляя ни малейшего пустого промежутка между собой, в полном порядке стояли продуманно подобранные справочники, словари, энциклопедические издания, преимущественно в старых, почтительно сбереженных переплетах...

Так они познакомились — вовсе не случайно, если учесть ненасыщаемую жадность Домбровского к впечатлениям жизни, неординарным характерам, прихотливым извивам человеческих судеб. А там уже само собой пошло-поехало: достаточно было Эдуарду помянуть Караганду, как за нею потянулась Алма-Ата, издательство, где недавно вышла моя книга, о ней Юрий Осипович слышал в Алма-Ате, а затем увидел в редакции «Нового мира», там готовили (да так и не дали) рецензию на нее, и вдруг — Кесслер,

оказавшийся моим закадычным приятелем!.. Естественно, Домбровский заговорил о моем романе, о том, что казалось ему неверным, фальшивым, то есть о фигуре следователя... и Кесслер, вернувшись домой, все это рассказал мне. Я послал Домбровскому обиженное, злое письмо — и вскоре получил ответ. Он любопытен: все, что ни писал, ни говорил, ни делал Домбровский, в полном соответствии с его натурой, бывало резким, отчетливым, как рисунок углем.

«Уважаемый Юрий... (отчества не знаю), очень хорошо, что Вы обратились ко мне для разъяснения и исчерпывания того печального недоразумения, которое получилось в результате неточной информации нашего приятеля. Это как игра в телефон: скажи «кузен», так на другой конец придет «сазан». В общем разговоре о Вашем романе я сказал только вот что — мне не нравятся вообще в этой теме обязательные счастливые концы и раскаявшиеся следователи МГБ, эти падшие белоснежные ангелы. Если счастливый конец еще в природе времени (хотя какой к дьяволу он по-настоящему-то счастливый, если я вошел в эти каменные врата, что на Лубянке, в 23 года, а вышел в 48? Жизнь-то прошла!), то следователь «не ведавший, что творит», это нечто вроде лох-несского чудовища — надо еще подождать, пока его найдут и покажут миру, и то он будет уродом, реликтом и уникумом. Я предвижу,— сказал я тогда,— появление где-нибудь в каком-нибудь подхалимском романе будущего (вот откуда это слово) и следующей за ним фигуры — рыдающего совестливого палача, который все понимает и льет по ночам горькие слезы перед бюстом. Будут описаны его внутренние муки. Мужественные столкновения с властями. Разговоры о партийности. И, наконец, «Вождь тут ошибся» («Вседержитель мира, ты не прав»,— написал когда-то Мережковский). Заговорили потом об условиях, в которые приходится укладываться авторам вот таких книг. Я сказал, что вполне понимаю это и не жду от Вас больше, чем от себя. Ведь если я не дал (и не дам!) хэппи энд, то главы слишком уж печальные мне приходится (пока!) прятать в папки. И одну такую подглавку я и прочел. Дело шло таким образом о всем комплексе отражений, а никак не об Вашей книге, в которой есть ряд и недурных, и хороших, и даже поистине блестящих страниц. В Алма-Ате от товарищей я узнал и то, как роман проходил,— это еще больше расположило меня в Вашу пользу. Вы уж наверное знаете, что «Н. М.» хочет выступить. Постараюсь что-нибудь сделать с этой стороны, хотя, конечно, все это очень зыбко...»

Мне было тридцать три-тридцать четыре, ему — под пятьдесят или даже немногим больше, я — безвестный новичок в литературе, он — автор напечатанного в «Новом мире» романа, человек-легенда... И вот — считает долгом объясниться, снять недоразумение. Я мог быть доволен. Однако письмо производило двойственное, тревожащее, не до конца проясненное впечатление. И такое ощущение — тревожное, не проясненное до конца — оставалось у меня потом после каждого его письма (их было несколько), каждой встречи.

Я увидел Домбровского несколько лет спустя, когда перебрался в Алма-Ату, работал в «Просторе». По-моему, шла редакционная планерка, все собрались в маленьком, тесноватом кабинете у Шухова. Солнце било в высокое окно, просвечивало сквозь зеленые занавески, лоснилось на светлом полированном столе, на паркете... Вошел Домбровский — все повернулись, потянулись к нему, он пригнулся, ссутулился, обнял Шухова, они расцеловались... Несмотря на простоту наших нравов и одежды, Домбровский и между нами выглядел фрондой, вызовом — в стоптанных сандалиях на босу ногу, в распахнутой на груди рубашке, которую он поминутно заталкивал в брюки, сползавшие с впалого живота. Веселым демоном посверкивал он исподлобья глазами, из-под спутанных, кольцами свисающих волос, улыбался, радуясь — после Москвы — солнцу, теплу, Алма-Ате, размашисто хлопал по плечу, обнимал, жал руку — но при всем том было в нем еще и нечто такое, будто каждую секунду мог он, сунув руку в брючный карман, выхватить оттуда гранату и швырнуть, выдернув предохранительное кольцо...

Благодушная, несколько даже сибаритская атмосфера летней Алма-Аты с дымящимся от зноя небом, журчанием арыков, запахом шашлыка нарушалась, едва возникал Домбровский (он приезжал сюда обычно в летние месяцы). В жизни соприкасавшихся с Домбровским людей как бы менялся ритм, появлялся новый, куда более крупный масштаб. Помню, с каким безбрежным радушием встречала Алма-Ата московских литераторов, приехавших на декаду культуры: цветы, улыбки, машины как угорелые носятся в аэропорт и из аэропорта, в гостиницы, в гостевые резиденции, вино льется рекой, тосты набирают высоту... И вдруг: на приеме у директора издательства, в ответ на пышную здравицу в честь прибывшей в Казахстан Зои Кедриной — пожилая, в серебряных букольках — Юрий Домбровский ставит на стол бокал шампанского — не пригубив. И за ним ставят на стол свои полные до краев бокалы другие москвичи-литераторы. В чем дело?.. Так они демонстрируют свое отношение к Зое Кедриной, выступавшей незадолго перед тем с обвинительной речью на процессе Синявского и Даниэля. Так ли он важен, этот кабинетный протест?.. Кто знает. Ведь — «здороваемся с подлецами, раскланиваемся с полицаем»... Но от этого естественного, непроизвольного жеста, с виду такого малозначительного — опустить руку, поставить бокал на стол — так ли уж далеко до того, чтобы поставить свою подпись под письмом Брежневу — с протестом против зажима литературы, крепнущих сталинистских тенденций?.. А от этого письма — далеко ли до романа «Факультет ненужных вещей», которому отдано десять, а то и пятнадцать лет свирепой работы, и уже написаны три варианта, начат четвертый — с эпиграфом: «Новая эра отличается от старой эры главным образом тем, что плеть начинает воображать, будто она гениальна»?.. И слова-то не чьи-нибудь, а Карла Маркса, но уже сразу после них отсекается надежда на любой компромисс, перестает манить искушение гнуться перед этой плетью, бог знает что воображающей о себе, на деле же остающейся плетью — и только?..

Однажды Домбровский вместе со своей женой Кларой были у нас дома в гостях; обсуждали быстро достигавшие Алма-Аты невеселые московские новости; Юрий Осипович читал свои стихи, ныне публикуемые в журналах, я записывал их на магнитофон (к сожалению, в семидесятых, когда вновь входили в моду обыски, записи эти пришлось стереть). Особенно запомнилось мне такое стихотворение, Домбровский читал его напористо, с горько-вызывающей интонацией:

Меня убить хотели эти суки,

Поделиться с друзьями: