Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

III

ВОСКРЕШЕНИЕ

1

Историкам с абсолютной точностью известно, где, когда, в какой день и час, в какую минуту началась Октябрьская революция или Великая Отечественная война. Но если спросить о том же современников, участников грандиозных, всемирных событий, спросить, когда и как оно, это событие, возникло для тебя, коснулось тебя лично, каждый ответит по-своему.

Я в точности помню, когда началась для меня Перестройка. Это случилось в Москве, у кинотеатра «Россия». До того мы с женой сидели в огромном, переполненном людьми зале и два с половиной часа не отрываясь смотрели на экран. И весь зал — москвичи и приезжие, студенты и пенсионеры, военнослужащие, получившие краткосрочный

отпуск, и домохозяйки с продуктовыми сумками, пристроенными на полу, между кресел (сеанс был дневной),— все смотрели на экран не шевелясь, казалось — не дыша... Потом экран погас, вспыхнул свет. В распахнутые двери ворвался густой, обжигающий щеки воздух. Мороз жал к тридцати. На площади Пушкина жестко скрипел снег, поджидающие «лишний билетик» приплясывали, постукивали нога об ногу, мохнатый январский иней обметал воротники, бороды, ресницы. А мне казалось — вокруг весна.

Отчего же? И как это могло быть — после тяжкого, страшного фильма Тенгиза Абуладзе «Покаяние»? Где ни весны, ни соловьев, ни пробуждения от зимней спячки — боль, смерть, судьбы людей, заживо вмороженных в лед. Не экранные — наши судьбы. Тех, кто сидел в зале. Кто бежал, подгоняемый морозом, по площади. Судьбы тех, кого давно уже нет...

Отчего же — весна?..

Ведь все это уже было, было... Недолгая оттепель.

Солнце, сверкающие сосульки весело, с грохотом рушатся с крыш. И вот-вот растают навсегда снега, в журчащие ручьи превратится лед, голубые брызги фиалок украсят землю... Известно, чем кончились эти надежды. За оттепелью наступил гололед. Многие падали, расшибали лбы, другие привыкли к мелким шажкам, осторожной походочке... Так вот и семенили, балансировали, чтобы не упасть,— и не год, не два, по сути — всю свою зрелую жизнь: двадцать лет... Так что — все уже было, и нет ничего нового под луной. Трудно поверить, но именно это сказал мудрый Екклизиаст — не теперь, а еще две с половиной, (а то и больше) тысячи лет назад...

Так отчего же — весна?..

Не знаю, не знаю. Но именно так: не могилами пахло, не трупом, в один узел соединяющим сюжетные линии фильма, и не морозным, хрустящим под ногой снегом,— фиалками... Новой надеждой... Новой — или старой, не давшей себя истребить...

И была еще — странная, а может, и не столь уж странная мысль, зревшая где-то в душе подспудно, пока на экране сменяли одна другую сюр- (или супер-) реалистические фантасмагории, пока Величайший Тиран Всех Времен и Народов терзал и очаровывал, и тем больше очаровывал, чем больше терзал: именно там, в Грузии, должен был родиться этот фильм. Там, где до сих пор сохранился — единственный в стране — Музей... Хотя не меньше, чем в других местах, было растерзанных, но где, по мнению чрезмерно гордящихся собственной святостью, грехами же наделяющих только «чужих» — скопилась особенная вина перед всеми, как у матери, породившей злодея и убийцу... Грузинская земля дала миру Тенгиза Абуладзе. За смертью приходит воскресение. За зимой — весна...

Хотя началось все на самом-то деле немного раньше, до поездки в Москву месяца за два — за три, когда окончательно стало ясно, что «Никольская выходит...» Ах, нет, все это мистика, никто не выйдет, не восстанет из гроба, какое уж тут «воскресение». Помню серенький, сирый денек, чавкает под ногами грязь вперемешку с ломкими, хрусткими льдинками, тихо падают легкие, мелкие снежинки — и не тают на суховатом, строгом, неприступно сжавшем губы старушечьем лице бывшей дворянки, «смолянки» (как называли воспитанниц Института благородных девиц в Смольном), после убийства Кирова высланной из Ленинграда, брошенной, подобно сотням тысяч, за колючую проволоку, но, в отличие от сотен тысяч, написавшей впоследствии мемуарный роман — о лагере, лагерной жизни... Помню, там, на кладбище, проговаривая слова прерывистым, булькающим голосом, пушкинист Николай Алексеевич Раевский, сказал о ней: «великомученица...» Теперь, спустя столько лет, воскресла не она — ее книга. Желтую, как бы с налетом ржавчины, принес в редакцию «Простора» душеприказчик Анны Борисовны Никольской, профессор Александр Жовтис пухлую, многостраничную рукопись — ту самую, которую мы не сумели в шестидесятых, при Шухове, напечатать в журнале. И пока готовили ее, пока ее заново перепечатанные страницы ходили по редакции, даже пока шла верстка — не верилось... Вот-вот, казалось, раздастся телефонный, как бывало, звонок, и начальственный рык, и за ним — расправа над недавно назначенным главным редактором Толмачевым. Но журнал вышел... «Никольская вышла...» И случилось это не в Грузии — в Алма-Ате.

Провинциальный парадокс?.. Или — символ нового времени?.. Письма идут — со всех концов страны, благодарят, вспоминают, просят немедленно сообщить адрес. «Московские новости», «Огонек», «Новый мир» — все пишут, хотя и как-то еще робковато, несмело, как бы с давнишней, неистребимой опаской, по принципу, в прежние годы взятому за правило: умный сам поймет, а дурак не догадается...

И вот — «Покаяние»! В сущности, о том же — но в Москве, при огромном стечении народа, в самом престижном кинотеатре страны! Значит, в самом деле — можно?.. Разрешено?.. О чем еще недавно — шепоточком?..

Скрипит снег, мороз, как молодой, резвящийся пес, играя, цапает за пальцы, за кончики ушей, а в воздухе пахнет фиалками, и в торопливой предвечерней толпе одной из бодро семенящих, но не ссутуленных жизнью старушек с прирожденной прямизной стана, и горделивой вскидкой головы видится мне Анна Борисовна Никольская — такой встречалась она когда-то на улицах нашей Алма-Аты...

И с тех пор началось для меня и длится по сей день — чудо воскрешения из мертвых. Когда-то мечтал Николай Федоров, но не как о чуде, а — как о неизбежном, необходимом — о воскрешении отцов. Анахорет, библиограф, чудак, последовательный в своем гениальном, пленявшем и

Толстого, и Циолковского безумии, он понял главное: все люди — братья и сестры по единой судьбе, у всех впереди — смерть. И цель единая для всех — победа над, смертью, ее одоление. Многое, что представлялось в прошлом тусклому, на коротеньком поводке живущему разуму несбыточным, фантастичным, сделалось заурядным, вошло в быт. Как знать, не покажутся ли через какое-то время Станислав Лем и Николай Федоров такими же архаичными, как ныне — Жюль Верн?..

А пока — воскрес из полу небытия «Реквием» Ахматовой, воскрес из такого же полубытия — полунебытия шедевр Твардовского «По праву памяти», о котором Иван Петрович сказал: «Такие стихи скрывать?.. Бог этого не простит!..» Затем пришла очередь «Котлована», «Чивенгура»... И снова в памяти — Шухов, 1963 год, публикация «Джана» в «Просторе»... Воскрешение — еще одно! И несть — совсем ошеломляющая: сразу в трех московских журналах читают Юрия Домбровского! Не верить — нельзя: Клара Домбровская сама рассказывает об этом, когда мы сидим на скамеечке в сквере, поблизости от главпочтамта — на той самой скамеечке, на которой не раз, бывало, сиживали с Юрием Осиповичем, выйдя из редакции «Простора», которая рядом, через дорогу... Уже не январь, когда на экраны вышло «Покаяние», а — середина лета 1987 года, но — Перестройка продолжается! Не только мне, должно быть — многим, особенно из переживших печальный финал шестидесятых, время от времени хочется ущипнуть себя: не сон ли все это?.. Не сон. Печет полуденное солнце, с тех пор, как мы виделись два года назад, Клара чуть пополнела, лицо округлилось еще больше, легкая испарина, хотя мы и забрались в тень, покрывает мелкими капельками ее виски, мягко очерченные губы. На ней легкое цветастое платье, а в темных, кофейных глазах — живой искристый блеск. Она рассказывает о Москве, Бакланове, Залыгине — по их поручению ей звонили, просили передать экземпляр... Да и не только они... Она рассказывает охотно, как бы сама прислушиваясь к своему звучному грудному голосу — и верит, и не верит произносимым словам. А я слушаю — и вспоминаю, как приезжали они к нам домой, на обед, и Юрий Домбровский читал, наговаривал на магнитофон — старый добрый катушечный маг «Днепр-11»:

Меня убить хотели эти суки...

— Да,— говорю я Кларе,— да, конечно, отчего же...— А про себя думаю: нет, не может этого быть!

Но проходит после той встречи с Кларой год — и Домбровского печатают! В «Новом мире», в четырех номерах, с тем самым посвящением Анне Самойловне Берзер!.. Вскоре после смерти Юрия Осиповича Клара Домбровская подарила мне большого формата фотографию — в солнечный день московской весны идет он, пальто нараспашку, со свешивающимся с шеи шарфом, с взлохмаченной порывом ветра головой — вольный человек шагает по земле, слегка щурясь от ярких лучей, тень от бровей двумя подковками ложится на глаза, тень от носа треугольником разрезает губы; может быть, от этого кажется, что Домбровский силится улыбнуться, но внутреннее напряжение не оставляет его, настороженность, ощущение неведомой опасности... Фотография эта всегда передо мной с тех пор, но — кажется, он вышел, вышел наконец-то из «зоны», в которой — никому, ничему неподвластный — прожил всю жизнь!.. И наш алма-атинский театр уже заказывает инсценировку «Факультета», и артисты приступают к репетициям, и документальный фильм прошел по экранам телевизоров, Фазиль Искандер и Булат Окуджава рассказывали о своем друге, о Юрии Домбровском, большом писателе, который — как и многие — должен был умереть, чтобы потом воскреснуть...

Загадки украшают нашу жизнь. Загадка для меня — что думали, нет — слова, мысли нетрудно обмануть, перехитрить, перелукавить,— что чувствовали, перечитывая Домбровского или сидя у телеэкрана — те, кто сыграл зловещую роль в его судьбе? Те, что его пережили, облегченно вздохнув после того, как узнали о смерти Домбровского?.. Теперь — что чувствуют они, глядя в глаза своим воскрешенным жертвам?..

За Домбровским — Магжан Жумабаев...

Сколько я прожил в Казахстане, столько слышал об этом поэте-легенде, человеке-легенде, о его несравненных стихах, которые народ поет как песни, о его пронзительных строках, которые тайно, с опаской переписывали, перепечатывали, передавали из рук в руки... Он был арестован дважды. Первый раз — в 1929 году, когда его бросили на десять лет в карельские лагеря. Он не отсидел положенного срока полностью: в 1936 году М. Горький и Е. Пешкова добились освобождения Магжана Жумабаева. Во второй раз он был арестован через год — и расстрелян. Реабилитации времен Хрущева коснулись многих, Магжана Жумабаева в том числе. Но после того пришлось ждать еще двадцать восемь лет, пока стихи его пробьются в печать, пока в переводе на русский язык они, не умиравшие, впрочем, никогда, ибо стихи, в отличие от их автора, нельзя умертвить, пока они воскреснут из своего полубытия для всех нас...

Попытка такого воскрешения, впрочем, была предпринята в конце шестидесятых: Максим Горький способство вал вызволению из лагеря поэта, ученик Горького Иван Петрович Шухов пытался вызволить из зоны, обнесенной колючей проволокой запретов, его поэзию. В «Просторе» готова была подборка стихов Жумабаева, написана вводная статья, материал запланировали в номер, заслали в типографию... И хотя из всего этого не делалось никакого секрета, хотя и дело-то затевалось во всех отношениях благое, давно ожидаемое, тем не менее состояние нашей редакции было, как на космодроме, когда остаются последние минуты перед запуском, и вот уже пошел отсчет: десять, девять, восемь, семь... Казахские поэты, прозаики, критики, равно как и русские их коллеги, заходили в редакцию, заглядывали к Шухову в кабинет — и о чем в те дни не заговаривали, за всеми словами стояло главное: как Магжан?.. Шухов посмеивался. Бодрился. Но и у него на душе было неспокойно. Шесть... Пять... Четыре... Дальше счет оборвался: раздалась команда — запуск отложить.

Поделиться с друзьями: