Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
Шрифт:
– Ну? И чего ты замолчала? Что значит, что Склеп «молчал сидел»? Если он молчал – то для того, чтобы это молчание обрррисовать, тебе, голубушка, молчать недостаточно! Что ты в эту секунду пррредставила? Что у тебя было перед глазами? – наглейше осведомлялся Крутаков, усевшись на ту самую скамейку с изогнутой, как музыкальный ключ, деревянной спинкой – в сквере Сретенского бульвара – где чуть больше года назад сидел, перед своим исчезновением, Склеп.
– Знаешь, Женьк, он молчал так – что это молчание было громче, чем если бы миллиард человек вместе заорали!
– Ха-а-арррашо, уже неплохо. Но – о чем он молчал? – игриво наклонив патлатую голову, накручивая на мизинец, как на бигуди, черный локон, переспрашивал, уставившись вишневой чернотой в ее глаза Крутаков.
– Не могу выразить это… Это невыразимо. Что-то загадочное, чудесное, чуточку сумасшедшее – и, одновременно,
– Не можешь выррразить – тогда пррридумай эквивалент. Символ. Метафоррру.
– Ах, символ ты хочешь, Женька! – хохотала Елена. – Тогда… Он думал что-нибудь вроде того, что: «Никогда не пейте из общественных стаканов, не вытерев их предварительно носовым платком! Эмпатия ко злу недопустима! И даже в гостях у друзей не пейте из кружек иначе, чем повернув их ручкой на север – а сами себя – лицом на восток!»
Крутаков хохотал тоже, распрямив свой сверкнувший от солнца локон, и примирительно говорил, что «для перррвого рррасказа – сойдет».
– Вообще, знаешь, голубушка, о чем я сейчас подумал… – тянул он вдруг, посерьезнев. – Насчет «дематеррриализации» Склепа – не знаю, прррава ли ты… Но навскидку вот подумав: судя по всему, что ты о нем рррасказываешь, он не бррросил бы своих – он бы к вам верррнулся, даже после того, как его вытурррили из вашей школы… Если б мог… А значит…
В этот-то день и началась между ними эта, так захватившая ее игра в «рррассказы» – правила которой устанавливал Крутаков, устанавливал на бегу, на лету, на излетах бульваров, обмолвками, подхватами, – короче, жухал как мог – но остановиться и не играть с ним, от азарта, и жгучего наслаждения, было уже невозможно.
– Ну и чем уж так уж хоррроша твоя Аня? – как бы невзначай задирался Крутаков в другой день – валяясь с книжкой, на Юлином диване (даже без ругани вернувшись в ту же позу – из которой Елена его вытащила – поскребясь в дверь, зайдя опять без звонка, не предупредив заранее по телефону – потому что опять оказалась в центре без Юлиного телефонного номера). И одновременно – по своей страсти делать три дела сразу – читая, болтая с ней, Крутаков сейчас мельком косился еще и на какой-то холщёвый мешочек, торчавший слева от дивана, на паркете, между двумя книжными колоннадами. – Как ты думаешь, ничего если мы это вскррроем – тут у Юлы орррехи – жрррать охота, безумно… Недостаточно, голубушка, пррросто сказать, что человек – «хорррроший»…
– Ну как ты не понимаешь! – возмущалась Елена – аж спрыгнув от возмущения (ну и еще немножко – от любопытства в связи с анонсом орехов) с подоконника – второго относительно свободного, расчищенного места в комнате кроме дивана – поскольку письменный стол теперь и креслице радом с ним, и левый подоконник, были завалены еще и Крутаковскими, привезенными им из дому книгами. – Как ты не понимаешь!
– Ррраскажи мне, чем она хоррроша! Я не вижу! – нагло переспрашивал Крутаков, увлеченно пытаясь длинным острым ногтем подцепить заштопанный намертво поперечный шов на холщёвом мешке – судя по дальним наблюдениям Елены, кажется, почтовом.
– Ну ты издеваешься, что ли, Крутаков! – всерьез сердилась, от его подначивающих вопросов, Елена, одновременно неотрывно уставившись на мешочек тоже. – Как ты можешь не чувствовать, насколько она прекрасна, после всего того, что я тебе про нее рассказала?! Есть вещи – хорошие сами по себе! Даже если в данную секунду они никак не проявляются! Они – хороши по свой сущности!
– Ну чем, чем она хоррроша? Тем, что она тебя моррроженым корррмит? – уже откровенно дразнился Крутаков – пытаясь узко заточенным острием ногтя на изящном, узеньком, как у девушки, большом пальце вспороть шов.
– Крутаков… Ну это же… Это же так же, как… – в бессильной ярости пыталась переспорить его Елена, усевшись обратно на подоконник. – Это же… Так же как… Как бутон крокуса – он прекрасен сам по себе! Тебе же не взбредет в голову переспрашивать меня, чем хорош бутон крокуса! Я знаю, что когда бы этот бутон ни распустился – он будет прекрасен! Я просто чувствую, как Анина душа прекрасна – и всё! Я вижу, как прекрасна ее душа – так же как бутон крокуса!
– А вот прррро крррокус – это уже лучше… – нагло хохотал Крутаков. – Грррубовато, конечно – но все ррравно лучше. Да-а-арррагуша, ты не пррритащишь из кухни ножик – лень черррез дебррри прррыгать – тебе там быстрррее… – и только сейчас, отойдя от всполоха раздражения, отгорячившись, глядя в смеющиеся глаза Крутакова, Елена понимала, что задирался он сознательно – а теперь наслаждается тем,
что она, разозлясь на него, выразила себя, наконец, до последнего крокуса. – Видишь ли, недостаточно пррро перррсонаж сказать, что он «хоррроший» – пррравда ведь? – невозмутимо продолжал Крутаков. – Ты ведь это понимаешь? А Дьюрррька? Дьюрррька у тебя – какой перррсонаж – положительный – или отрррицательный? – опять дразнился ей вслед Крутаков, когда Елена злобно уходила в кухню на поиски холодного оружия.– Дьюрька? Не знаю пока… Уютный… – рассеянно отвечала Елена, медленно продираясь сквозь книжные лабиринты к дивану с тесаком. – И вообще, Крутаков, это все неправильно – невозможно оценивать героев внутри искусственно суженных рамок. Хорош герой или плох – вообще могут знать только ангелы, после того, как человек пришел на небо с земли. Мы ничего ни про кого не знаем, на самом деле… Это устаревший примитивный подход к теме, к литературе вообще – пытаться сузить рамки земной жизнью!
– На-а-ахалка… – довольно хумкал Крутаков, аккуратно взрезая мешок бережно переданным ею ножом и тяжело роняя мешок обратно, вниз, возле себя, по левую руку, рядом с диваном, на паркет.
– Нет, ну то есть про некоторых гадов, конечно, все понятно заранее… – тут же смеясь, поправлялась она, с легкой обидой глядя на откровенно маленькую кучку миндаля в скорлупе, которую ей Крутаков, зачерпнув, в горсточке, передавал.
Из-за того, что Крутаков захватил крутейшую, удобнейшую, шикарнейшую, гигантскую хиппанскую подушку, подбитую под ним в изголовье, как гора, Елене пришлось довольствоваться сваленными в кучу, по правую руку от него, подушками простыми – обшитыми пестрыми ромбиками – кусками ситца. У Юли был какой-то явный талант – если не сказать неодолимая страсть – все обшивать – даже стены в комнате вокруг были обклеены не обоями, а светлой очень плотной льняной холщиной. Холст – светлый, тяжелый, отбеленный, заменял и занавески – одним куском – на каждое окно. Мешочек же с орехами, и вправду оказавшийся с сургучом, почтовым, выглядел сейчас неким приложением к этим стенам.
– Дррруг Юлы какой-то из Крррыма ей прррислал… – пояснял Крутаков, держа орех над книгой – составив джинсовые коленки перед собой домиком. – Вторррой мешок между прррочим. У Юлы выдеррржки не хватило – выжрррала перррвый – и рррешила махнуть лично туда, где такое рррастет. Нифига не сезон пррравда сейчас пока еще, – деловито раздризгивал Крутаков ногтями верхнюю миндальную скорлупку – матовую, как будто присыпанную мельчайшим золотистым песком, с береговым рельефом в мелких продольных волнах – и под ней уже виднелась скорлупка настоящая – жесткая, гладкая, но в ноздреватых дырочках, выделанных как будто иглой.
Мешочек с сургучом, посылки из Крыма… Елена моментально вспомнила нестерпимый, удивительный, раздиравший переносицу и лоб, ярко-желтый айвовый запах – насквозь пропитывавший Крымские посылки, которые Глафира иногда (с проводником – так что приходилось ездить на вокзал) – получала из Крыма от троюродных родных, осевших, после бегства Матильды из Минусинска, в маленьком буйно-акациевом городке у самого Черного моря – Кераимиде; и – мгновенно зримо очутилась в уже залитой запахом айвы Глафириной крошечной кухне в Замоскворечье: белый сервант справа – впереди крошечный столик, вдоль окон, с раскатанным тестом (Глафира, стоя боком к ней, граненой рюмочкой, выдавливает из теста кружочки на вареники с творогом), слева – холодильник, в уголке за ним раковина, а рядом, впритык к раковине – еще один сервант – где, в нижнем, захлопнутом белоснежными воротами этаже, хранятся – в колористическим разнообразии – словно драгоценности на цыганский лад – по-настоящему оценить которые можно только выставив сокровища на подоконник, на солнце, – преображенные дары из Глафириного Ужаровского сада в прозрачных сткляночках – с обязательной вощёной бумажкой, перехваченной резинкой – а сверху, на бумажке, надпись, синим шариком: «крыжовник», «антоновка с черноплодкой», «лесная клубника», «черемуха», «малина». Елена, разглядывая кружева из теста, которые Глафира, весело вздернув их рукой вверх и взглянув в них на просвет, теперь заново раскатывала скалкой – чтобы вновь начать выдавливать опрокинутой граненой стопочкой кружки вареников, – стояла в дверях – и, чувствуя, как от незнакомого запаха уже начинает кружиться голова, потянулась и увидела сверху, на шоколадной обивке плоской полочки серванта, солнцем залакированные желтые, странные, нелепой, лепной формы благоуханные плоды – и тут же впилась зубами – мгновенно задохнувшись от спазма вязкой душистой горечи, не дававшей теперь даже глотнуть. В недоумении, кусая еще и еще кусок, Елена услышала низкий, грудной, прокуренный смех Глафиры: