Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
Шрифт:
Медовый цвет странным образом перелился в житейскую мысль (хотя уже минут через пять она изумлялась, как вообще хоть что-то житейское могло нахлынуть в ту секунду) – совершив полный круг – и пластично застыл приятным воспоминанием о поджидающем ее у Ривки дома меде. «Хорошо хлебушка хотя бы с медом…» – подумала Елена. Взглянув без всякой надежды на стеклянные, с деревянными продольными реечками, двери булочной в соседнем с Ривкой доме (булочной и прежде-то всегда бедненькой, а уж в последние месяцы и подавно – абсолютно пустой, ни крошки хлеба после полудня, на громоздких выдвижных, чуть по диагонали наклоненных хлебных деревянных полках никогда не оставалось), Елена с глупейшей детальностью представила себе хрустящую, круглую, свежую
Елена вдруг – со странной солнечной отстраненностью от собственной мысли – подумала: «Ну, вот какой самый невероятный знак я прямо сейчас могу попросить? В этой булочной никогда, никогда в жизни, отродясь, сколько я в нее ни заходила, никогда, никогда не бывало паляницы. А сейчас даже промокших, вязких, невкусных сероватых батонов по тринадцать копеек – и тех нет. И вот, если можно… Нет, конечно, ни о каком знаке я не прошу… Глупость, ерунда… Нельзя же просить у Бога о хлебе для подтверждения Его существования. У Бога можно просить только о Боге. Ведь если Бог есть – то ничего другого, кроме Бога, не надо! Но если это можно, если можно просить о знаке, то пусть в этой булочной будет сейчас белая паляница… Если нет, если это просто моя блажь – то не надо – ничего страшного – если нет, то это ничего не значит… Я знаю, это конечно глупость с моей стороны просить о такой ерунде…» – Елена потянула плоскую, чуть расслоившуюся, отполированную деревянную ручку дверцы булочной – вошла – и остановилась на пороге, глупо и счастливо улыбаясь: на абсолютно пустой этажерке выдвижных хлебных полок, посреди пустой булочной, лежала одна-единственная, круглая, пшеничная, белая, с коричневатой корочкой, паляница.
Крутаков, тем временем, впал внезапно в какую-то загадочнейшую хандру. Встречаться с ней отказывался, говорил, что дела – впрочем, когда бы она ему ни перезванивала – Крутаков всегда оказывался дома, а не бегал ни по каким делам – и, хотя и скучающим и унылым (даже чуть томным – как ей в какой-то момент показалось) голосом, но все-таки – с явной охотой, с ней (иногда, по часу) по телефону болтал.
– Никогда и ничего здесь ха-а-арррошего не будет… Я не доживу ни до каких серррьезных перрремен – это точно… – картаво грустил Крутаков в телефонную трубку. – Прра-а-аблема-то даже не только в рррепррресивном аппарррате. Главная пррра-а-аблема в том, что люди – искалеченные… Это уже – почти как психическая болезнь у всех – пррривычка и потррребность жить в несвободе, в рррабстве – во внутррреннем рррабстве, прррежде всего… Боюсь, как бы все не было напрррасным…
– Крутаков, ну что ты несешь – людей же менять можно… – возражала Елена, чуть качнувшись на и без того уже дряхлом, расшатанном Ривкином гостевом стуле – так, что лопатками удобно уперлась в газовую плиту, а ступни поставила на верхний ромб ножки стола, – телефон пристроив на живот, и усердно выедая (громко возя чайной ложечкой по кругу) чуть подтаявшие остатки меда, переложенные Ривкой в литровую баночку – и чувствовала себя так же хорошо, как когда в детстве слушала какую-нибудь пластинку – а одновременно, для абсолютного счастья, обязательно разглядывала от этой пластинки яркий конверт; только сейчас вот определить затруднялась бы – кто пластинка, а кто от нее обложка – Крутаков, или мед?
Крутаков только чуть слышно со смешком выдыхал в трубку и – по убеждению Елены – тут же, с загадочной интонацией, произносил нечто, совсем к разговору не относящееся:
– Дурррочка ты пррросто молоденькая…
Елена обижалась, швыряла трубку, чуть не упав с разваливающегося Ривкиного стула. Впрочем, в тот же день, заполночь, взяв к себе телефон под одеяло и накрывшись с головой (чтоб не будить посапывавшую в соседней комнате Ривку), на ощупь накручивая дико звонко тренькавшие цифры, перезванивала Крутакову снова, как часы.
За новой порцией бесед.– Мы пррросто с тобой из ррразных эпох… – чуть более смешливым уже, чуть оттаявшим, голосом втемяшивал Крутаков.
– Не матерись, Крутаков, – шепотом отвечала Елена.
– Я не матерррился – не знаю, что тебе послышалось.
– Слово «эпох», Крутаков, произносят обычно люди, чтобы оправдать какую-нибудь гадость! – все так же таинственным шепотом возмущалась Елена, но тут же уже расходилась и забывала про святую тишину: – Или для какой-нибудь пошлятины! Ах, какой герой у нас – продукт своей эпохи! – нагловатым уже, громким, как сама чувствовала – но остановиться уже не могла – голосом, отповедовала ему Елена. – Нет никаких эпох! Есть только один конкретный человек – ты, я – и его выбор.
– Ха-а-рррашо, ха-а-арррашо, все это абсолютная пррравда, – картавил телефонограмму Крутаков (и тот факт, что звучит его голос в абсолютной темноте, у нее под сводами одеяла – добавлял для Елены какой-то удивительнейшей незримой торжественности их ночным спорам) —…но есть вещь, которррой ты не учитываешь: вррремя, опыт – в том числе и негативный – черррез которррый человек, взрррослея, пррроходит. Забудем пррро эпохи – назовем это пррросто-напррросто: возррраст, вррремя. Человек, которррый в два ррраза тебя старррше, никоим обррразом тебе своего опыта объяснить не может. Мы с тобой по опррределению немножно с ррразных планет.
– Что за ерунда, Крутаков?! – изумлялась Елена (вынырнув даже, от изумления, из-под одеяла глотнуть воздуха и вновь переходя на заговорщицкий шепот). – То, что ты прочитал в миллион раз больше книг, чем я – еще не дает тебе права сказать, что я чего-то не могу понять или почувствовать так же глубоко, как и ты. И одновременно ты легко можешь встретить какого-нибудь идиота, своего возраста, и даже старше, в соседнем подъезде, который так до смерти, до девяноста лет, ничего и не поймет – читай – ни читай, живи – ни живи. Нет таких категорий как возраст, не правда ли?
Довольно рассмеявшись, тихим своим особым смешком, в трубку, Крутаков, тем не менее, продолжал свои странные, абсолютно нелогичными ей казавшиеся, и никчемными, размышления:
– Ты вон даже не поверрришь, если я скажу тебе, что есть вещи, которррые ты не понимаешь пррросто в силу своего возррраста. Молоденькая дурррочка не поймет, напррримеррр, что значит… Так, только не бррросайся опять трррубками! – спохватясь, смеялся Крутаков – услышав нехорошее, напряженное молчание в трубке. – Я же твой телефон у Ррривки не знаю.
– Например? Объясни мне, чего такого я не знаю, что ты не можешь мне объяснить, – напряженно переспрашивала Елена.
– Ты сама-то поняла, чего сказала? Как я могу объяснить тебе то, что объяснить не могу? – смеялся Крутаков. – Да нет, вообще, шутка ли сказать – между нами с тобой, к пррримеррру, ррразница – в полжизни, – каким-то даже удивившим Елену, вдруг странно удрученным голосом, продолжал Евгений.
– И что ты этим хочешь сказать? – с недобрым натягом, и с легкой угрозой уже в голосе, переспрашивала Елена, ожидая со стороны Крутакова очередные великовозрастные обзывательства.
– Ха-а-арррашо, ха-а-арррашо, можем сменить тему на чисто абстрррактную… – сдавался, со смехом, Крутаков.
В другой, впрочем, раз (днем, когда Ривка была еще на продлёнке, а Елена прогуляла последние уроки, – для беседы устроилась она в теплой, мятой пахшей, заросшей, захламленной огромными пыльными цветами Ривкиной кухне, уже не на непрочном стуле – а крепко установив телефон на холодильник, и, торчком, на холодильник обоими локтями облокотившись. Холодильник при этом чересчур близком рассмотрении выглядел так, словно выехал на встречную полосу и столкнулся как минимум с камазом – эмалировка взрывалась мелкими трещиными, и повюду сверху и с боков торчали эмалированные заусенцы) Крутаковская хандра выстреливала посреди разговора в уже совсем комической казавшейся Елене форме: