Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
Шрифт:

– Ну хорошо – просто представь тогда такие вещи как бесконечность, вечность. Как ты думаешь, что за всем этим стоит?

– Зачем бесконечность? – искренне изумлялся Дьюрька. – У вселенной же есть конец, граница.

– А что там, дальше – за этой границей вселенной? Ты когда-нибудь задумывался? Что такое бесконечность?

Но Дьюрьке было как-то спокойней сводить мир к видимому зоопарку:

– Ничего там нету. А то, что есть – оно там все было всегда и ни из чего не возникло. Просто всегда – и всё. А жизнь вся… Ясное дело: борьба за существование, побеждает сильнейший, сильный ест слабого – вот всё таким образом и получилось всё, как есть сейчас. Все это естественно и натурально.

К излишне «натуралистическим» штучкам была у Дьюрьки вообще какая-то патологическая страсть: съездив, например, на каникулах на пару дней с матерью

в Питер, вернувшись, самым главным впечатлением называл визит в кунцкамеру, где извращенец Петр I собирал всяких двухголовых уродов, заспиртованных мутантов, и так далее.

– Я туда даже два раза сходил! – хвастался Дьюрка. – Еще там, знаете, что есть! Заспиртованный эмбрион… В банке!

– Дьюрька, иди отсюда! Не смей рассказывать гадости! Я только что бутерброд съела… – стонала Аня, когда Дьюрька делился счастьем, крутясь вокруг них в коридоре на перемене.

– А что? Все естественно! – хихикал Дьюрька.

Впрочем, бравируя показной «естественнонаучностью», и воспевая «естественный» отбор, на поверку впечатлительным Дьюрька оказался похлеще Ани и Елены: сходив с двоюродным маленьким племянником в зоопарк, Дьюрька все не мог потом, недели две, прийти в себя, с отвращением вспоминая, как при нем, в клетке, сова спокойно взяла в лапу подложенную ей смотрителями дохлую мышь и откусила ей голову.

– Фи-и-и-и…. – морщился Дьюрька. – Вы только представьте себе! Она ей откусила прямо голову… Ужасно… Ужасно… Как это все противно…

– Мышь-то уже дохлая была? – с садистским издевательским любопытством, видя корчи Дьюрьки, переспрашивала Анюта. – Чего ты тогда волнуешься-то?

При Дьюрькином, сугубо практическом, складе ума было даже удивительным, что и он, время от времени, бегал на художественные выставки. Впрочем, преломление, в котором Дьюрька видел искусство, было ровно противоположным Аниному набожно-преклоняющемуся, застенчивому: а именно – таким же, как и весь Дьюрька – практическим. Дьюрька любил все пестренькое и яркое, всякие «сувенирчики», всякие штучки и безделушки. И, по этому же принципу, нравились ему, например, пестренькие яркенькие картинки – даже на репродукциях. Однако, с лукавенькой хитрой улыбкой разглядывая живопись (с выражением покупателя, урвавшего дефицитный, необычный товар), Дьюрька до смешного был лишен дара вчувствования, интуиции, озарения – и даже и не подозревал, что единственный способ увидеть картину по-настоящему – это перестать скользить по плоскости и нырнуть вглубь – а для этого – полностью открыться, и вчувствоваться; и что степень эффекта и полноты восприятия будут строго пропорциональны этой твоей зрительской уязвимости, беззащитности, способности вчувствоваться и открыться – даже если тебя ожидает чья-то боль, которую ты почувствуешь как свою. И – что самое при этом комичное: Дьюрька даже не чувствовал себя, без всего этого, обделенным, абсолютно не понимал, что сам себя обворовывает – а наоборот, считал свой «метод» достоинством рассудительного, современного, человека.

Зорко зрячий, вроде бы, Дьюрька видел в живописи раз в тысячу меньше, чем медлительная, подслеповатая, благоговейно-застенчивая Аня. Читая все книги быстренько, бегленько, нахрапом, скользя по поверхности, – и считая самым главным быстренько все обобщить, сделать логические выводы – и (самое чудовищное, что может быть в искусстве) стараясь «раскусить принцип» – Дьюрька так же смотрел и картины.

– Ага, ну принцип понятен: Ван Гог все списал у японцев – и вообще всё его творчество – от несчастной любви – как всегда это и бывает, – быстренько выдавал вердикт Дьюрька, прочитав большой подвал о творчестве Ван Гога в прогрессивной советской газетке.

И хоть ты кол на голове теши – Дьюрька оставался в святом убеждении (после двусмысленных передергиваний в газетной статье), что у Ван Гога был первертный роман с Гогеном – и что ухо себе Ван Гон отрезал, когда «любовник»-Гоген его бросил.

И даже если бы сам Ван Гог, вот сию же секунду, явился перед Дьюрькой, с отрезанным ухом, завернутым в платок (кровавой жертвой споров с рассудительным Гогеном – в попытках защитить яростное, настоящее – с рискованным прорывом в запредельное измерение – искусство) – и объяснил бы Дьюрьке небесный смысл своих поспевших нив – все равно выбить из Дьюрькиной головы материалистическую идею, что любое искусство, любое творчество – это только побочный продукт материалистического существования человечества, и что любой творческий человек, любой художник – это, конечно,

занятный – но все-таки выродок человеческого рода, с более или менее серьезными психическими отклонениями, – а умный, практический современный человек лишь снисходительно этих выродков терпит и изредка приходит их художества, как в кунцкамеру, позырить, – никакому ангелу было бы ни под силу.

И этот странный порок логики – а так же абсолютная поэтическая глухота – были в каком-то удивительном соответствии и с абсолютнейшей мистической, духовной глухотой Дьюрьки.

«Ну, что ж – у меня друзья – инвалиды. Мистически неполноценные. Как, бывают же у кого-то друзья хромые, увечные. Ну что ж делать? Не отрекаться же теперь от них. Зато очень, очень честные и добрые», – улыбалась Елена. И – загадочным образом – и в Дьюрькином напористом общественном правдоискательстве, и в Аниной непререкаемой, удивительной, исконной порядочности (будто ее, Анютину, душу, Бог, по большому еврейскому блату, и вправду вылепил вручную, по собственным, уникальным, лекалам) – Елена внятно чувствовала отблеск тех же самых метафизических исканий, что всецело захватывали ее собственную душу.

Дивясь забавностям друзей, и слегка изумляясь: как же это так – я с ними не могу поговорить о том самом главном, что есть в мире?! – Елена гуляла вечером в теплом тумане на Герцена, одна, и чувствовала, что этот оттепельный туман – как раз подходящая среда, в которой так удобно сейчас купаться мыслям.

«Как странно, – думала Елена, сворачивая в тумане в переулок, в котором когда-то гуляла, обнявшись с Цапелем, – как странно, что такие непохожие на меня люди – и такие разные между собой, – Аня и Дьюрька, – так часто меня и друг друга раздражающие, – мне, вот, почему-то оба так дороги».

«Как странно, – шептала она себе под нос тихо, взглянув на риф старинного дома в туманном море, – как странно, что люди строят себе дома. Дома – это ведь в сущности попытка ограничить вечность, приручить ее, сократить вечность до человечески вообразимых размеров и форм», – рассуждала Елена, идя в нереальном, тихом (так что слышно было, как капает с крыш) проулке – и соседние улицы и арки казались лишь зыбкой, туманной, приятно-плавно перетекающей из ее правой руки в левую, формой ее мыслей.

«Как странно – шла она дальше, свернув еще раз, направо, в закоулках собственных мыслей, – как странно что от вымершего, убитого, вырезанного, высланного племени, населявшего настоящую, больше не существующую Россию, – остались только вот эти их дома – как раковины каких-то сказочных вымерших морских существ, – прекрасные, так выделяющиеся на фоне советского уродства. Такое странное, нерушимое – и неопровержимое послание из прошлого».

На Гоголевском голые кусты казались прялками с растяписто встрявшими кверху пальцами, которые весь этот чуть сиреневатый, чуть посеребренный туман вокруг себя и напряли. Туман не давал никаких разгадок, а скорее загадки загадывал. Но так легко, в этой оттепельной канители бульваров и проулков, было взлететь в вожделенные небесные беседки – где ответы иногда перепадали, и где уже сами вопросы, какой-то невидимой, таинственной улыбкой приветствовались.

А вернувшись домой, к книгам – чувствуя привычный уже восторг перед грядущей бессонной чтецкой вечностью, Елена опять удивленно и рассеянно сказала себе: «Как странно – ведь вот она – я; вот оно – мое; а там – снаружи – во внешней жизни, в которую я погружаюсь утром, выходя из дома в школу – споря и воюя с Дьюрькой, нежно обихаживая Аню – да и, тем более, вон, на чудовищной – не понятно как выдержала – многоголосой пытке общественных сборищ, как «Мемориал» – везде ведь там, вовне, где есть наружний шум, ждущий от меня участия – хотя и говорю, и двигаюсь, и действую – там ведь все-таки не вполне я. Та, внешняя я – только краешком, разве что, похожа на меня. Но точно не вполне я. Как это все странно», – сказала себе она еще раз – и зевнув, даже читать не могла от усталости, и только еще раз, даже ночник выключить не умея найти уже сил, подумала: «А ведь почему-то какая-то странная загадка внутри все-таки тянет меня всю эту оживающую Москву видеть, заставляет ничего из живого, нового, не пропустить. И как странно – что эти два, казалось бы, никак не пересекающихся потока – внешний и внутренний – все-таки схлестываются – хотя и не смешиваются…» – и с опущенным парусом этой мысли тихо отплыла на легком смуглом паруснике по туманным волнам, лишь изредка оглядываясь на маяк ночника – к дальним, никакими условностями больше не ограниченным, берегам.

Поделиться с друзьями: