Расплата
Шрифт:
В Падую он попал, когда совершал свадебное путешествие со своей второй женой, Лисбет. Это было в 1968 году, через год после того, как он расстался с Саскией. Лисбет изучала историю искусств и работала part time [94] в канцелярии новой, суперсовременной больницы, куда он перешел и где ему не нравилось ничего, кроме возможности зарабатывать больше. Ее отец в молодости был правительственным чиновником, незадолго перед войной женился и уехал в Нидерландскую Индию, где тотчас же был посажен японцами в лагерь; он работал и в Бирме, на железной дороге, но, как и Антон, почти совсем не рассказывал о том, что пережил во время войны. Лисбет родилась вскоре после их репатриации и не имела никакого отношения ко всему этому. У нее были синие глаза и темные, почти черные волосы; хотя она никогда не была в Индонезии и в роду у них не было индонезийцев, что-то восточное было в ее лице и манере двигаться. Глядя на нее, Антон иногда спрашивал себя: а вдруг в лысенковском утверждении о наследовании приобретенных признаков есть рациональное зерно?
94
Неполный
Через год после свадьбы у них родился сын, которого назвали Петером. Так как Саския с Сандрой остались в их старом доме, Антон купил себе дом с садиком в южной части Амстердама. Когда он брал на руки своего сына, он иногда ясно осознавал, что этого ребенка отделяет от второй мировой войны больший срок, чем тот, что отделял его самого от первой — а какое место занимала в его жизни первая мировая война? — меньшее, чем пелопоннесская. Он понимал, что это относилось и к Сандре, но раньше такая мысль не приходила ему в голову.
Отпуск он проводил в Тоскане, в просторном старом доме на краю деревни в окрестностях Сиены, который он купил недорого и который ему перестроили местные рабочие. Дом был встроен в срезанный склон холма, и в одном месте это было заметно: наклонной, жилистой, темно-желтой полосой прерывала горная порода лепной потолок; он любил касаться этого места ладонями и чувствовал себя так, словно держал в своей комнате всю землю разом. На Рождество они тоже ездили туда на своем большом автомобиле, и он с нетерпением ждал каждого следующего отпуска. Он любил сидеть на террасе, в тени оливкового дерева, смотреть на зеленые холмы, заросшие виноградниками, кипарисами, олеандрами, на квадратные зубчатые башни — на этот волшебный пейзаж, который был не только тем, чем он был, но и казался иногда панорамой Ренессанса, а иногда — декорацией Древнего Рима, и всегда — чем-то страшно далеким от Харлема, от военной зимы 1945 года. Едва достигнув сорока лет, он начал лелеять мечту обосноваться здесь навсегда, как только Петер начнет жить самостоятельно.
В один прекрасный день он оказался владельцем четырех домов, так как, не перебравшись пока что в Тоскану, он все же хотел отдыхать где-то по выходным и купил в Гелдерланде маленькую ферму, на которую когда-то указал ему Де Грааф. Саския и Сандра, конечно, тоже могли туда приезжать, так же как и в тосканский дом, если удавалось организовать отпуска в разное время. Саския вышла замуж за музыканта, гобоиста международного класса, который был немного моложе ее, обладал запасом здорового юмора, имел, как и она, ребенка от предыдущего брака и коллекционировал, как Антон, собственные дома. (Г-жа Де Грааф не слишком радовалась этому браку; но Саския всегда отличалась от своих подруг — девушек в плиссированных юбках, туфлях на низком каблуке, шелковых платках на шее и жемчужных ожерельях, которые знали лишь о том, что принадлежат к определенному сословию, но почти ничего сверх этого.) Только раз они отправились в отпуск в Италию вчетвером, плюс трое детей. И если там проявлялось каким-то образом все еще существовавшее между Антоном и Саскией взаимопонимание, Лисбет иногда злилась, а муж Саскии смеялся над этим: он очень хорошо понимал, что именно взаимопонимание способствовало их разрыву. Лисбет, самая младшая из четверых, не во всем разбиралась, но в то же время в чем-то превосходила их всех. Со временем ее стали называть «Мамой», что доставляло Антону удовольствие.
Мигрень, казалось, уменьшалась по мере того, как он становился старше, но к сорока годам у него начались другие трудности: в течение года он чувствовал себя подавленным и усталым, кошмары нарушали его сон, и сразу после пробуждения его посещали заботы и страшные предчувствия — что это никуда не годится — четыре дома, что он бросил Сандру на произвол судьбы, и прочее, и прочее, и прочее. Как сорвавшийся осенний лист, непрерывно кружил в нем клочок такого отчаяния, какое он до сих пор испытывал, только когда пациент умирал у него на руках: в одну секунду человек превращается в ничто. Он выпрямляется, все молча выпрямляются, все аппараты останавливают, одной рукой он снимает повязку, закрывавшую рот, другой — шапочку и выходит — шаркая подошвами, опустив голову — из операционного зала. Именно тогда, жарким днем в Италии, с ним случился кризис, который, казалось, был не только высшей точкой, но и концом тех тревожных месяцев.
Так как мясник в деревне не торговал ничем, кроме телятины, Лисбет с Петером поехали с утра в Сиену. Обычно покупки в городе он делал сам, чтобы заодно побродить немного по террасам Il Camo [95] , чья древняя, несравненной красоты раковина являла собою яркий пример отсутствия прогресса и в строительном искусстве тоже, но в то утро он плохо себя чувствовал и остался дома. Он немного почитал — и вдруг заметил, как тихо вокруг. Взгляд его упал на белую настольную зажигалку в форме игральной кости, подаренную ему когда-то родителями Лисбет. Он начал беспокойно бродить по лабиринту беленых комнат, подниматься и спускаться по винтовой лестнице с неровными ступеньками; время от времени он пытался сесть, но от этого становилось еще хуже, и он сразу вставал. Но что значит — хуже? У него ничего не болело, температуры не было, все было в порядке, и в то же время ничего не было в порядке. Он хотел, чтобы Лисбет с Петером вернулись — они должны немедленно вернуться. В нем начиналось что-то, чего он не понимал; он суетливо подбежал к краю террасы — далеко внизу исчезала за холмом с развалившейся мельницей проселочная дорога. Он прошел сквозь дом, вышел через парадную дверь и по крутым ступенькам поднялся на улицу, которая проходила на уровне крыши его дома. Может быть, они решили сначала погулять где-то поблизости — но машины не было на месте. Слишком просторная для деревни площадь, на которой не росло ни одного дерева, казалась залитой кипятком. По ней шли
только старик и старуха в черном; в черной резкой тени церкви тоже сидели старики, но те мужчина и женщина шли, залитые солнцем: две обугленные фигуры в ослепительном свете.95
Площадь в Сиене.
И, пока он там стоял, серая гора поднялась и приливной волной обрушилась на него. Он скатился вниз по ступенькам, захлопнул за собою дверь и, дрожа, огляделся. Неподвижные оштукатуренные стены, кричаще белые — кричали ему в лицо, серпантин лестницы, грубые деревянные балки — все излучало опасность, которая расшатывала что-то в его мозгу. Скала пробилась не только сквозь известку, но и сквозь его голову. Прижав руки к груди, он вышел на террасу: кипарисы, кипарисы на холмах пылали черными факелами. Он почувствовал, что стучит зубами, как ребенок, выходящий из моря, но ничего не мог с этим поделать. Что-то случилось — нет, не с ним, а с миром. Цикады верещали. Задыхаясь, он вернулся в дом: красные плитки пола; над камином висело его старое зеркало, то самое, с putti; черные глаза игральной кости. Он знал, что должен сдерживаться, не давать этому овладеть собою. Он сел за стол, на стул с прямой спинкой, маленький итальянский стул с плетеным сиденьем, спрятал нос и рот в ладонях, закрыл глаза и попытался расслабиться.
Таким — неподвижным, но дрожащим, как статуя во время землетрясения, — нашла его Лисбет, вернувшись домой. Увидев его безумный взгляд, она, ничего не спрашивая, немедленно позвонила доктору. Антон посмотрел на Петера и попытался улыбнуться. Потом перевел взгляд на сумку, полную продуктов, которую Лисбет поставила на стол. Сверху лежал сверток: бумага раскрылась, распустилась, как цветок, показывая его содержимое — кровоточащий кусок мяса.
Доктор явился немедленно — всем своим видом показывая, что ему все ясно и удивляться таким вещам не следует, — и сделал Антону укол, после которого тот проспал пятнадцать часов и на следующее утро проснулся как ни в чем не бывало. Доктор оставил еще рецепт на валиум — принимать, если опять станет плохо, — но Антон его немедленно порвал. Не потому, что он мог выписать себе любой рецепт, но потому, что знал: стоит только начать, и он будет глотать пилюли всю жизнь. После этого приступы повторялись еще несколько раз, но были гораздо слабее и наконец прекратились совсем — словно потеряли силу после того, как он разорвал рецепт, показав этим, что способен контролировать ситуацию.
Только своему дому и виду с террасы он не смог простить происшедшего; с того дня они утратили свое совершенство: так шрам портит красивое лицо.
Время шло. Он рано поседел, но не облысел, как отец. В то время как вокруг него люди внешне пролетаризировались — с той же скоростью, с какой исчезал пролетариат, — он продолжал носить английские пиджаки и клетчатые рубашки с галстуком. Постепенно он вошел в возраст, в каком были знакомые ему старики в ту пору, когда он с ними только-только познакомился. Это было удивительное открытие, приведшее к тому, что и на старых, и на молодых людей, а в первую очередь — на себя самого, он стал смотреть другими глазами. Наконец он стал старше, чем был его отец, и ощутил как бы превышение своих прав, за которое его могли и выбранить: Quod licet Jovi, поп licet bovi! [96] Раньше он никогда не использовал поговорок — вроде «Сделанного не воротишь», или «Лучшее — враг хорошего», или «Исполнение желаний не приносит радости», — а теперь достиг возраста, в котором подобные высказывания часто точно выражали то, что он хотел сказать. Он пришел к открытию, что это были не просто неловкие клише, но что в них запечатлелась квинтэссенция жизненного опыта многих поколений — хотя по большей части опыт этот обезоруживал. В них не содержалось мудрости богоборцев, так как у тех нет мудрости, но к ним он себя никогда и не причислял. От этого он уберегся.
96
То, что позволено Юпитеру, не позволено быку! (лат.).
После смерти тети он поставил ее портрет в рамке на письменный стол, рядом с портретом дяди: не в одном из своих домов, но в больничном кабинете. Во второй половине семидесятых годов умер и Де Грааф. На его похоронах было гораздо меньше людей, чем на тех, прошлых. Был Хенк, с поседевшими усами, и Яап, с совсем побелевшим хохолком, но министр и бургомистр уже умерли, так же как священник, поэт и издатель. И Такеса — его он никогда больше не видел — тоже не было; когда Антон спросил о нем, все говорили, что он, должно быть, еще жив, хотя в последнее время никто о нем ничего не слышал. Через несколько недель умерла и его бывшая теща. Когда он второй раз подряд сидел в том же крематории рядом с Сандрой, Саскией и ее мужем и смотрел на гроб, опускающийся в огненный подвал, то удивился, что ее блестящую черную палку с серебряным набалдашником не положили на крышку, как кладут шпагу на гроб генерала.
Война, хотя и с перерывами, продолжала оставаться модной темой благодаря новым книгам и телевизионным программам, но все же становилась, хотя и очень медленно, далеким прошлым. Где-то за горизонтом нападение на Плуга превратилось в смутный эпизод, о котором едва ли знал кто-либо кроме него, — в страшную сказку из давно прошедшего времени. Когда Сандре исполнилось шестнадцать, она вдруг заявила, что ей хотелось бы увидеть то место, где погибли ее бабушка, дедушка и дядя. И Саския, и Лисбет нашли, что это ни к чему, но Антону это было нетрудно — и субботним майским днем он повез ее в Харлем: по четырехрядной дороге вдоль бесконечных кварталов многоквартирных домов — стоявших на том месте, где когда-то сушились ряды торфяных брикетов, — через виадуки в три этажа, поглотившие судоходный канал. Больше четверти века не был он здесь, ни Саскии, ни Лисбет он не показывал этого места.