Распря с веком. В два голоса
Шрифт:
Аркадий Белинков был человеком, который сам, с самого начала, раньше кого бы то ни было строил свою судьбу. Я приведу только два примера и постараюсь это доказать.
Поздней осенью 64-го года Аркадий позвал меня и сказал, что я должен явиться к нему в определенное время и, как всегда, без опозданий. Он жил тогда неподалеку от «Аэропорта», я знал этот дом… И я пришел. Там были еще два человека, которые сейчас здесь в зале: Миша Литвинов и Флора. Аркадий взял за руку Мишу, взял меня и повел нас в ванную. (Обращаясь к Мише). Помнишь? Пустил воду. И Миша, пока наполнялась ванна, с листа переводил нам статью, по-моему, из «Экономиста», с портретом Шурика Шелепина и обстоятельствами переворота, осуществленного на недавнем пленуме ЦК. Статья была довольно любопытная и даже с какими-то неожиданными детективными поворотами. И когда Миша закончил перевод, Аркадий сказал: «А вот что будет дальше…» И очень четко, определенно, с очень жесткими формулировками, которые он иногда умел [отчеканить], изложил все, что действительно случилось дальше. Наконец мы завернули кран (Аркадий был уверен, что его соседи — стукачи), и он всегда был
Мы ехали с ним в переполненном троллейбусе по Русаковской. Я не помню, по какому это было поводу. Аркадий, который стоял позади меня, подвергся заурядному транспортному хамству со стороны какого-то молодого парня. То ли тот проехался по поводу его очков, то ли по поводу «бобрового» воротника или носа, я не знаю, я не слышал. В обычном представлении, Аркадий — «кабинетный» человек, педант, эстет, немного манерный. Все это было. Но вот что было еще: Аркадий сказал этому парню: «А теперь мы выйдем!» И кивнул мне. И мы вышли на зимнюю Русаковскую, и Аркадий, взяв под руку парня, который был плотнее его вдвое и крепче его вчетверо, начал читать ему мораль. Особенность заключалась в том, что он говорил на великолепной лагерной фене, изредка перемежая ее вполне уместной ненормативной лексикой. Реакция была поразительной. Этот парень, который мог разбить в кровь лицо, сбить очки, повторял одно: «Прости, батя, прости, пахан!» Вот каким был этот человек, написавший книги, о которых сейчас говорят, которые, наконец, получили возможность пробиться к читателю! Это книги, которые, может быть, не будут иметь широкого успеха и останутся книгами для немногих, — да он и не рассчитывал на это, — но которые говорят о том, как же складывается судьба людей и как эта судьба отражается в том, что они делают.
Лидия Либединская: Осенью 42-го года я поступила в Литературный институт, перед этим окончив историко-архивный. Но у меня начали печататься статьи и стихи, и я решила, что нужно образоваться в российской изящной словесности. И вот буквально в первый же день, когда я пришла в Литинститут, я увидела там юношу, который сразу же привлекал внимание. Мне даже показался он знакомым. Я потом поняла почему. Я выросла в Ворошиловском переулке. Это рядом с Пушкинской площадью, а тогда Москва была другая, и все, кто жил в этом Тверском околотке, конечно, невольно рано или поздно встречались, особенно около памятника Пушкину на Тверском бульваре.
Аркадий очень выделялся среди всех студентов. Как тогда одевались люди? Или шинель, или телогрейки, или куртки какие-то, которые еще сохранились с довоенных времен. Это 42-й год, представляете себе? Был у нас, приходил на семинары и Сарик Гудзенко, вернувшийся с фронта, израненный весь, в шинели. А на Аркадии было пальто в талию, шляпа, белоснежные рубашки, галстуки, которые он менял. От него пахло всегда одеколоном. Это все производило большое впечатление, я должна сказать. При таком коротком знакомстве — мы познакомились на семинаре Ильи Львовича Сельвинского — у нас установились добрые отношения, которые длились не очень долго, потому что через несколько месяцев я покинула Литинститут. У меня стали рождаться дети, один за другим. А вот эти несколько месяцев мы встречались, особенно когда я сбегала с лекций Тимофеева, — я их не любила, скучные были лекции. Я не могу назвать это дружбой, мы сидели на бульваре или даже заходили к Аркадию — он жил тогда рядом, — и он читал стихи. Он тогда писал стихи. Он писал стихи очень интересные. Они производили очень большое впечатление. Но дело было даже не в этом. Разговоры были очень интересные. Аркадий, конечно, был образованней всех нас.
В декабре 42-го года, может быть в самом начале января 43-го, он предложил целой группе студентов свой новый роман. Мы собирались на Пушкинской площади, на квартире Николая Евдокимова. Время было холодное, голодное. Сидели в пальто. Кто-то приносил несколько вареных картошек, кто-то несколько кусочков хлеба, кто-то сахару. За хозяином оставался только кипяток.
И вот Аркадий — это длилось несколько вечеров — читал там свой роман, «Черновик чувств». И я должна сказать, что если сейчас он производит большое впечатление, то тогда на нас он произвел просто оглушительное впечатление. Никто из нас, конечно, так писать не мог, да и не умел, да и просто это было невозможно. Ничего антисоветского мы в нем не почувствовали, потому что у всех копилось раздражение против нашего социалистического реализма. Ну, может быть [в романе Белинкова], раздражало… не то что раздражало, а вызывало удивление то, что автор настаивал: он — довоенный человек. Все-таки это была война, и приходили студенты с войны, и мы не могли не относиться к ним с уважением. Но вместе с тем я все-таки помню, что был Гудзенко, который с большим волнением слушал этот роман. Его ничего там не коробило и не оскорбляло. И я должна сказать, что какие-то сравнения, какие-то фразы настолько мне запомнились, что вот с тех лет прошли года, — вы понимаете, пятьдесят четыре года! — а я и сейчас, перечитывая этот роман, их нахожу. Сейчас можно говорить, что это детский роман. А лучше сравнить его с ранними рисунками художника. Вспомните детские рисунки Серова, в которых вы видите гениального художника. Нет, это не детский роман. Это очень серьезная, глубокая, философская вещь. Там можно найти какие-то влияния, подражательства, но он читается сейчас с необычайным интересом, и я просто счастлива, что он вышел в свет. Он передает атмосферу тех лет, холодные, голодные литинститутские годы.
Понимаете, вот в этом разворошенном мире был человек, который оставался самим собой. Это был человек
с чувством чести, как потом показали и протоколы допросов. Что у нас сейчас очень редко. Бывает, и путают у нас «честь» и «совесть». А люди с совестью и без совести, они подчас поступают одинаково, только которые с совестью — мучаются, а которые без совести — не мучаются.Он не вписывался в эту жизнь, в жизнь, которая была. Он был не только не военный и не недовоенный, он вообще был над этим. И делал это сознательно, и этого, конечно, потерпеть не могли.
Ну а потом мы не виделись. Я знала, что он вернулся из ссылки [322] , прошло уже несколько лет. Это была осень 58-го или 59-го года. Я сидела дома, мы собирались на следующий день уезжать в Ялту. Вдруг раздался звонок в дверь. Я увидела на пороге Аркадия. Мы не уславливались, он не звонил. Я очень обрадовалась, хотя и немного удивилась, пригласила его, он зашел, а мы ждали гостей. Какое-то время посидели, потом стали собираться люди. Пришли Каверины, и Аркадий как-то растерянно на меня посмотрел. Я почувствовала что-то не то, и он так тихо сказал: «Простите, пожалуйста, — мы были всегда на Вы, — но я просто попал не в ту квартиру». Он, действительно, шел к Ивановым на четвертом этаже, а мы жили на втором. Значит, зашел, мы повидались. Попрощались очень нежно.
322
Распространенное бытовое выражение. Аркадий в таких случаях тихонько возражал: «из лагеря». Положение лагерника было намного тяжелее положения ссыльного. — Н.Б.
А потом я его видела на Блоковской конференции в Тарту, где он сделал совершенно блестящий доклад «Интеллигенция и власть». Теперь, читая книгу об Олеше, я поняла, что это одна из глав этой книги. Он был уже так болен, что выступал при открытом окне, с трудом дышал. Но говорил он замечательно. Надо сказать, что он и читал — вот, когда он читал свой роман, — мастерски. Это усиливало впечатление.
В общем, я хочу поблагодарить судьбу за то, что сбываются булгаковские слова, что «рукописи не горят», что эта рукопись к нам пришла, и спасибо Наташе, которая сделала все для того, чтобы она увидела свет.
Леонид Зорин: Судьба Аркадия Викторовича сложилась в 40-х годах, но имя его стало звучно в 60-х. И с тех пор шестидесятничество считает его одним из самых ярких представителей этой поры, которую, как вы знаете, сейчас очень романтизируют. XX век вообще склонен к мифотворчеству, особенно на нашей отечественной почве. Это естественно. Это еще одна легенда. На меня 60-е годы не производят такого уж привлекательного впечатления, такой уж безумно либеральной эпохи. Начались они с разгрома в Манеже, потом, в самом начале этого десятилетия — Новочеркасский расстрел, процессы Даниэля, Синявского, Галанскова… Потом совершенно страшный, яростный разгром диссидентства, безумная, бесстыдная антисемитская кампания в связи с Шестидневной войной на Востоке и, наконец, достойное завершение этого десятилетия — распятие Праги. Но можно сказать, что у шестидесятников было одно преимущество. В этот период общественное мнение начало возникать, слово начало что-то весить. Монолит стадности дал свою трещину. Это было.
Я вспоминаю, как в 66-м году я уехал из Москвы писать пьесу — «Варшавскую мелодию». Ну, естественно, перспективы ее рисовались мне вполне безнадежными. И в таких мрачноватых тонах я и написал об этом Аркадию. Я получил от него очень примечательный ответ. Он написал мне следующее: «Автор погибает не от пули, не от яда, не от удара стилета. Автор погибает от отсутствия воздуха. Сейчас образовывается второй воздух. Этот аэродинамический феномен дает нам надежду». Таким образом, он утешал меня тем, что если пьеса не будет иметь зрителей, то она во всяком случае будет иметь читателей. Но сам Аркадий, я думаю, не собирался своей книгой тешить только небольшой круг московских фрондеров. Ему требовалась громадная аудитория, для него это было принципиально важно, ибо у него было этакое мессианское отношение к своей деятельности. Он, безусловно, разделил бы мнение, что «Свадьба Фигаро» определила Французскую революцию, и сам он себя ощущал этаким Бомарше, который обрекает Бастилию на гибель. Я должен сказать, что тогда темпераментных людей было много. Пусть не такого, радищевского темперамента, которым обладал Аркадий, но людей темпераментных было много. Они заявляли свой темперамент. Декларативность поэтому становилась едва ли не главным достоинством творчества. Называлась она тогда гражданственностью. И стихотворцы, которые оккупировали в то время залы и площади, часто выступали как публицисты. Тогда это явление получило известное объяснение: «поэт в России больше, чем поэт» (хотя в то время, может быть, можно было сказать — и с тем же успехом, — что поэт в России меньше, чем поэт). В то время это было правомерно. Но у меня, кстати, естественно, возникала мысль, что, может быть, цензура иногда играет благодетельную роль и подсознательно, против своего желания побуждает к большему художеству. Что там? Намек, недосказ… Дается больший маневр, больший люфт для читателя, для читательской аудитории.
Аркадий Викторович относился к моему обращению к истории очень положительно. С пониманием, во всяком случае, — так скажу. Одевал ли я своих героев в мундир или фрак девятнадцатого века или в античные одежды, как в «Римской комедии», он тепло к этому относился. А спектаклю «Декабристы» — он был его научным консультантом — отдал много сил. Я должен сказать, что удивительно было наблюдать, как артисты «Современника» — люди молодые, веселые — в молитвенной тишине слушали Аркадия. У них горели глаза, когда он два часа говорил об этом поразительном куске российской истории. Но сам Аркадий Викторович был человеком прямого текста, и его талант помогал ему быть человеком прямого текста. Он умел свой сумасшедший темперамент подчинить своему таланту. Талант вел этот темперамент в нужном направлении. Талант руководил вулканом, который бурлил в его душе. Талант придавал этому извержению совершенную форму. В этом смысле он был ориентиром наших дней, который поднимал инвективу на уровень искусства. Но, — многосторонний человек, — он поднимал и научное исследование на уровень искусства.