Распутин
Шрифт:
— Это я к тому, — пояснил он, — что если вы сховаться хотите, то далеко ходить вам незачем: и здесь, в горах, вас никто не найдет. А если сумеете держать себя поаккуратнее, то у новоселов и подработать всегда можно на шильце, на мыльце, а особенно в горах, где поглуше. Не вы первые, не вы последние — много тут теперь таких по кустам ходит, которые несогласные на кровопролитие…
— Им лучше всего идти на пустой хутор, где эта самая коммуна «Живая вода» была… — сказала Горпина, которая, жалостно подпирая подбородок рукой, с состраданием смотрела на бродяг. — Там, кажется, человека четыре уже живут…
Все одобрили ее план и рассказали, как пройти на хутор, который был совсем заброшен теперь его прежним хозяином-толстовцем и до которого от Геленджика было верст двадцать пять.
— Там никто не найдет… — сказал худой и серьезный, с козлиной бородкой, сектант. — А если тамошние сомневаться будут, скажить, что Ефим послал. Они там знают…
— А
И Горпина опустила им в мешок два больших свежих пшеничных хлеба, кусок сала отрезала, луку, картошки дала, чаю и сахару немножко в бумажку завернула.
— А вы, Степан, отдали бы им вашу винцирату… — сказала она мужу. — Вы совсем ее не носите, а им в дороге годилась бы от дождя укрыться…
— Так что… — согласился Степан. — Ну вот… — передавая мешок Ивану, сказал он. — Верить себе на здоровье… Только людей, смотрить, не забижайте… — тихо прибавил он.
Григорий Николаевич тихо засмеялся своим особенным смехом. Степан смутился.
— Это я так только говорю, не примите в обиду… — сказал он. — Народу много здесь по горам прячется, и есть тоже всякие… Идить с Богом, и если надобность в чем будет, приходите — ну только поаккуратнее, потому и за нами тут, кому нужно, доглядывают…
По белому в сиянии звезд шоссе бродяги пошли в горы. На спавшей на краю леса лесопилке они подивились на огромную гору ящиков при дороге, которые уже проросли местами травой и гнили потихоньку: то были ящики, заготовленные Яковом Григорьевичем по приказанию Георгиевского для Земского союза. Вся огромная партия за ненадобностью была брошена на произвол судьбы: вывезти вновь закупленные фрукты посуху мешало бездорожье и дороговизна провоза, а по морю было опасно из-за постоянных налетов неприятельских судов, которые топили все, что попадалось им на глаза. От лесопилки было уже недалеко и до Михайловского перевала, а там они свернули с шоссе и старой черкесской тропой, которая вилась лесом, ушли в глушь гор. Уже светало, и проснулись птицы, когда они в некотором отдалении впереди увидали тень человека. Подняв винтовку, он выстрелил в воздух и исчез. Эхо долго перебрасывало тяжелый звук выстрела по ущельям.
Они вышли на широкую поляну, посреди которой медленно разрушался брошенный хутор толстовца. На хуторе, по-видимому, не было ни души, но по всему видно было, что тут живут: у сарая рвалась и хрипела на цепи лютая лохматая собака, в доме пахло табачным дымом, в сарае висела, видимо, только что снятая шкура оленя — завидев кровь, Иван побледнел и торопливо вышел, — а по росистой траве уходили в чащу совсем свежие следы людей. Они снова вошли в дом и позвали хозяев. Никто не отозвался — только со стены смотрел на них, засунув руки за пояс, старый Толстой, и на лице его было неодобрение. Они снова вышли на крыльцо. Из зарослей выступил оборванец с винтовкой, который медленно, подозрительно подходил к ним: а может, переодетая полиция?
— Мы от Ефима… из Геленджика… — сказал Иван. — Здравствуйте…
— А-а, это дело другое… — улыбнулся молодой рыжебородый оборванец и, вложив в рот два пальца, пронзительно свистнул.
Чрез несколько минут все хозяева хутора были в сборе: кроме рыжебородого, тут был еще тот самый молчаливый молодой человек с голубыми мечтательными глазами, который жил тут еще при коммуне, и один сектант из Геленджика, убежавший с фронта, веселый рябой парень с белыми зубами. Молодой человек по-прежнему упорно молчал; это чрезвычайно понравилось Григорию Николаевичу, и он решил дело это обдумать серьезно: в самом деле, не слишком ли много говорят люди? По словам рыжего, двое ушли в Геленджик за продухтой,двое работали на Перевале на перекопке садов — рабочих рук резко в крае не хватало, и поселенцы охотно брали всякого, не спрашивая, откуда, кто и почему, только работай, — а один понес Сияльскому барину оленьи рога на продажу.
— А не рестуют? — спросил Иван.
— Ну, рестуют… — засмеялся рыжий. — Нас тоже побаиваются… Долго ли ночью красного петуха пустить?
Скоро на зеленой поляне — на даче,как, скаля зубы, сказал рыжий, — задымился огонек. В закопченной ведерке закипела вода для чаю. А в ожидании чая все на прутиках поджаривали над огнем принесенное Иваном сало и с удовольствием, обжигаясь, ели его со свежим белым хлебом. Молодой молчальник все молчал, а рыжий, скаля белые зубы, все рассказывал о здешней жизни: дом есть, дров в лесу сколько угодно, зверя всякого по лесам пропасть — только вчера оленя повалил, — а хлеб и все, что полагается, добываем по станицам внизу. Ничего, жить можно… Полиция? Как она здесь нас захватит? Всего одна тропа да и та, почитай, на целую версту вперед вся как на ладони, а кроме того, по станицам и дружки везде есть, которые в случае чего упредят. Да и не полезет она сюда, побоится:
у многих из зеленыхвинтовки ведь есть…Солнышко поднималось все выше и выше над голубыми горами, и было отрадно лежать так без дела на теплой земле, дышать упоительным свежим воздухом гор и лесов, смотреть на грандиозную и прекрасную пирамиду Тхачугучуга, который блаженно дремал в сверкающем небе. И дремали вокруг по склонам вековые чинары и буки,и дремали облака в небе, и дремал солнечный воздух, напоенный ароматами зеленых пустынь. И в сотый раз рассказывал Иван Пацагирка своим новым слушателям о страшных днях под Сольдау, об ужасной и бессмысленной гибели десятков тысяч людей, темных и наивных, и на смуглом лице его, в его ласково-вдумчивых глазах было видно тихое, но напряженное усилие понять, наконец, что это такое и зачем это было сделано. И, как всегда, в заключение он повторял о себе:
Не гожаюсь я больше на такие дела… Порченный человек я теперь…
XXI
ВЕЛИКОМУЧЕНИКИ
Медленно, но победно надвигалась, сияя солнечными улыбками, весна с далекого юга на угрюмый сонный север. Уже неслись над затопленными равнинами его бесчисленные рати всякой птицы, и звенела жемчужная капель, и пели бесчисленные ручейки: лель-люли-лель… люли-лель… Но — люди уже не чувствовали прелести и радости пробуждения земли: они ходили, как отравленные, им точно дышать было нечем, и все тяжелее и тяжелее давило взбаламученные души сознание, что впереди — и близко — какая-то страшная пропасть. Немцы уверенно и твердо все более и более продвигались вперед, как будто не считая сопротивление русских армий ни во что. В Петрограде вместо серьезной правительственной работы шла какая-то глупая, грязная и преступная канитель. Везде и всюду, глядя на эту грязь, глупость и преступления, все настойчивее и настойчивее повторялось слово измена— может быть, потому, что легче и приятнее поверить в измену, чем констатировать свою собственную глупость и ошибки. Взъерошенные и неопрятные города были переполнены буквально миллионами безоружных ратников, миллионами изувеченных и больных солдат, миллионами разоренных и перепуганных беженцев. Теснота, грязь и дороговизна быстро нарастали, и уже появились перед булочными длинные хвосты людей, которым иногда уже не хватало хлеба. И все меньше и меньше засеивалось полей, все меньше и меньше давали фабрики продуктов, все напряженнее и нетерпеливее искала народная мысль виноватого во всей этой сумятице, страданиях и разрушении жизни…
Но как ни тяжел был кошмар войны, как ни страшна была на глазах разваливавшаяся жизнь, все же и под грозой люди жили и своими личными, маленькими, отдельными жизнями, немного радовались, очень много тревожились и страдали и еще больше надеялись на что-то, что еще не пришло, но вот обязательно завтра придет и освободит их от тяготы сегодняшнего дня. Для всех них таких завтрапрошли уже тысячи, ничего особенного они с собой не принесли, но это было так, случайность какая-то, какое-то неприятное стечение обстоятельств, а вот завтра, завтрауже наверное случится что-то замечательное, и все будет хорошо. И действительно, это замечательное и новое иногда завтраслучалось: неисправимого фантазера клали на стол, потом в гроб, а потом несли на ближайшее кладбище. В это жуткое время кладбища населялись с исключительной быстротой. И часто на лице отбывшего свою земную повинность фантазера было написано удивление, как будто он хотел сказать: как?! только и всего?! — а иногда выражало его лицо и глубочайший, сладкий покой: конец?! Вот славно! Вот хорошо!
А оставшиеся в ожидании своей очереди продолжали свое…
У Митрича жизнь определенно не клеилась: запущенный, полуразрушенный дом его в Москве не продавался, строиться в деревне было не на что, и при растущей дороговизне денег не хватало настолько, что он с отвращением в сердце должен был поступить на службу в продовольственный комитет: он ненавидел всякую казенщину и бумагомарание. И в семье его все более нарастал внутренний разлад: быстро подрастающие дети все более и более вступали на путь какой-то странной во всем оппозиции отцу: они знать ничего не хотели о его едином налоге, о его вегетарианстве, нисколько не интересовались золотым веком или честным земледельческим трудом: сногсшибательная американская драма в кино длиною в пять километров казалась им бесконечно интереснее. А мороженое? А похождения Шерлока Холмса? И что всего тяжелее, Анна Павловна как-то все более и более становилась на их сторону, настаивая, чтобы их отдать непременно в учебные заведения, чтобы жить как все-,устала она и больше не может. И старшую, Наташу, она уже отвоевала, запугав Митрича будущим: он стареет, дом в Москве разваливается, средств никаких. Что будут они делать, если, не дай Бог, с ним что случится? И Митрич сдался, и, кое-как подготовив, Наташу поместили в шестой класс гимназии…