Распутин
Шрифт:
Молоденький офицер с веселыми усиками, известный в отряде под именем корнета его величества,тонкий, гибкий, только вчера еще смотревший на мир радостно изумленными детскими глазами, ведет под руку старого седого генерала Алексеева, небольшого сухого старика с мужиковатым лицом и двумя огромными сосульками вместо усов. На душе старика тяжело. Он вспоминает ту грозную, небывалую еще в истории пятнадцатимиллионную рать, во главе которой он стоял так еще недавно и которая должна была дать России победу, силу и богатство и покрыть себя неувядаемой славой. И вместо этого какой-то апокалипсический кошмар, небывалый в истории позор и гибель недавно великой страны. И тысячи и тысячи раз спрашивал себя в безмолвии души много видевший в жизни старик: что же они просмотрели? В чем именно они так незаметно, но так жестоко ошиблись? В том, что государь не пошел навстречу требованиям прогрессивной части общества, не дал своевременно назревших реформ? Умный, опытный, выбившийся в люди с самых низов жизни — он был сыном захудалого, бедного провинциального офицерика, — старик с полным убеждением отвечал себе, что нельзя было в опасное время войны выступать с реформами, как бы они ни назрели, потому что и политиканы-профессионалы, и темные массы увидели бы, что правительство их боится, они потребовали бы еще и еще, может быть, невозможного
Где же, где причина страшной катастрофы?
Левые кричали на всех перекрестках, что правительство слишком мало делало для народа, что оно даже умышленно держало его в тяжких условиях невежества и нищеты. Может быть, до известной степени это и правда, но как же упускать из вида тот факт, что за последние триста лет из крошечного, раздираемого смутами московского царства выросла великая необъятная Россия, в границах которой оказалась такие несметные богатства, какими не обладал ни один другой народ в мире? Вся энергия и правительства, и нации была поглощена этой экстенсивной работой, этим неизбежным дохождением до своих естественных границ, и вполне естественно, что на работу интенсивную, по внутреннему устроению страны, сил и не хватало. Но как раз в последние годы и тут было сделано многое, и, если бы не война, Россия пошла бы вперед гигантскими шагами…
И что он ни придумывал, как он ни искал, он никак не мог поставить знака равенства между кажущимися причинами катастрофы и теми размерами, которые эта катастрофа приняла. Иногда в тяжелые бессонные ночи по этим испуганно притаившимся станицам, когда мысль о возможности гибели России смотрела на него из мрака холодными очами, страшная, как сама смерть, старик смущенной душой чувствовал ту тяжелую для человека правду, которую чуют немногие и не высказывает никто: свершавшееся на войне, сама война и то, что свершается теперь, — уму непостижимо, и причины всему этому, цепляясь одна за другую бесконечною нерушимою цепью, уходят к первым дням мирозданья, в темную бездну прошлого, и следствия всего этого нельзя угадать не только за год вперед, но даже за один день, и все, что с полной определенностью можно сказать тут, это то, что они будут совершенно не таковы, как ожидают люди. Выразить эту мысль четко, определенно высказать ее себе в ночной тишине, хотя бы одному себе только, на это нужно было не меньше мужества, чем принять тогда главное командование над этой колоссальной, но уже начавшей разлагаться армией. Признать это значило бы признать, что значение его, Верховного Главнокомандующего, так же ничтожно, как и значение последнего барабанщика, что всякий другой на его месте был бы так же хорош или так же плох, а это значило бы признать, что теперешняя надежда его как-то спасти — как, было совершенно не ясно — Россию так же смешна, как попытки ребенка схватить луну руками. А это значило бы перестать действовать, перестать жить, свести себя на нет. Но тысячи и тысячи людей и на фронте, и потом в Москве, и в Ростове, и по всей России со слезами говорили ему, что в нем последняя надежда их, ему целовали руки, моля о спасении. Да наконец, и сердце, свое собственное старое сердце говорило: нет, хотя погибнуть, но не уступить!.. И было смутно в душе старого генерала, и он, только чтобы утешить людей, не отнять у них последней надежды, делал вид, что он знает, что ему делать. На самом же деле жизнь представлялась ему теперь такою же бездорожной, вымершей, страшно воющей пустыней, как и эта мерзлая, темная степь… И бессонными ночами он ворочался с боку на бок, тяжело вздыхал и иногда с тяжелым немым вопросом долго смотрел на кротко озаренный лампадой строгий лик Спасителя, сопровождавшего его во всех походах. Но ответа на его вопрос не было…
Сухощавый, невысокого роста, подбористый Корнилов сравнительно легко выносил и стужу, и усталость — ко всему этому он привык еще с молодых лет на охоте, в трудных и долгих путешествиях, в австрийском плену… Но сегодня и он был в тяжелом настроении. Развязка всему, казалось, вот-вот… Смерти он не боялся, к мысли о ней он привык, но было грустно. Жизнь что-то все сулила, обещала все что-то невероятно, ослепительно яркое, небывалое, а потом завела вдруг в эту мерзлую степь и насмешливо сказала: теперь все: шальная пуля сразит тебя сейчас, и твои близкие бросят тебя под обледеневшим кустом на съедение волкам… И мысль его торопливо пробегала пестрыми картинами его бурной жизни. Вот его детство в бедном домике в маленьком, глухом сибирском городке, вот кадетский корпус, а вот солнечные, бескрайние, зеленые степи, ширью которых он упивался, когда приезжал домой к старикам на каникулы, целыми днями и неделями бродя с ружьем среди их чарующего безлюдья, заходя иногда в юрту дикого кочевника, слушая его дикую причудливую песню… Эти степи и заронили в его душу любовь к далеким странствиям, которым он отдался, когда встал потом прочно на свои ноги, и которые быстро дали ему имя серьезного труженика науки. Потом вспыхнула эта гигантская война, долгий и тяжкий плен в Австрии, смелый побег и революция. Сын бедного казака и горячий патриот, он ненавидел и сгнивший двор, и весь этот обветшавший государственный аппарат, явно уже не справлявшийся с задачами времени, он искренно приветствовал тот день, когда старый порядок рухнул, — он был уверен, что сейчас же у власти станут новые, смелые, энергичные и культурные люди, которые твердо и умно поведут национальное дело, и новая жизнь зацветет в великой стране, которую он исколесил вдоль и поперек и в которой он видел столько богатейших возможностей… Но разочарование не заставило себя долго ждать: у власти стали фантазеры, люди слабые, которыми командовала темная масса, и все пошло прахом. Потом — тут сердце его всегда закипало… — эта его попытка пойти с полками на бунтующий Петроград, железной рукой взять власть, вычистить страну до самого дна от всякой нечисти и повести ее новым курсом… Но дело провалилось, и вместо Петрограда он попал в быховскую тюрьму как государственный преступник, а потом этот смелый перелет с верными текинцами на Дон, опять борьба с красными, опять неудача, и вот эта белая, страшная, воющая степь… Нет, он не будет восстанавливать старой монархии, как, вероятно, мечтает об этом старый Алексеев, не верящий ни в новые пути,
ни в новые силы, — нет, довольно! Надо пробивать новые пути… О, борьбы будет немало и не только с красными безумцами, но и с безумными паладинами старого, которые уже и теперь пустили в ход для него кличку неудачного Лафайета…Буран яростно завыл и чуть не сбил его с ног. Он усмехнулся: какая монархия, какая республика, какие новые пути? Все пути ведут теперь под обледенелый одинокий куст…
— Ну что, Антон Иваныч, как делишки? — замерзшими губами сказал он, обращаясь к сосредоточенному, шагавшему рядом с ним Деникину, коренастому, когда-то щеголеватому, с уже седеющей бородкой и с твердым, но тихим лицом.
— Бывало и хуже, ваше превосходительство… — так же глухо среди воя ветра отвечал тот. — Надо выкручиваться…
В Деникине странно смешивался хороший боевой генерал с каким-то благодушным профессором-идеалистом. Он думал и говорил, что происходящее в России — это так только, какой-то дурной сон, минутное наваждение, что стоит только выйти кому-нибудь к русским людям — это прекраснейший народ! — и сказать им убедительно и ласково: да что вы это, ребята? Да разве так надо? Надо вот как… — и все поймут, послушаются и с великим усердием начнут исправлять свои невольные ошибки, и все будет чудесно, куда лучше прежнего.
И все эти сотни измученных людей, студенты, помещики, генералы, гимназисты, казаки, сестры, офицеры, еще полные сил и уже умирающие, отчаявшиеся и не потерявшие еще смутных надежд на какое-то чудо, идеалисты и интриганы, патриоты и шкурники, устало тащились неизвестно куда, на авось, в глубь пустынной, мерзлой, воющей степи, борясь с бураном из последних сил, и внутри каждого из них, этих тихих, страшных ледяных фигур, жил свой особый, живой, яркий и теплый мир дум, чувств, устремлений, и каждому из них, как бы ни было скромно его место в жизни, казалось, что самый главный винт в мире — это он. Пред каждым из них горели в безбрежностях жизни сотни маяков, то потухая, то вновь загораясь, и все маяки манили в разные стороны, и каждый из них шел на все свои маяки сразу и был твердо уверен, что это и есть как раз то, что и нужно. Спасение России — о да, конечно! Но помимо этого в данный момент хорошо переобуться, обсушиться и напиться чего-нибудь горяченького. Корнет его величества беспокоился, кроме того, о сестре Неточке, в которую он был нежно влюблен. И оставив на несколько минут старого Алексеева, он отыскал Неточку сзади, усадил ее на сани и, довольный, что она отдохнет немножко, снова торопливо догнал Алексеева. Неточка, молоденькая, простая, как птичка, девушка, старавшаяся, однако, держать себя совсем как настоящая женщина, в минуту горячего порыва попавшая в эту армию обреченных, теперь с тайным ужасом смотрела в пляшущую вокруг нее белую смерть и потихоньку плакала. Высокий гимназист в коротеньком кавалерийском полушубке — его все ласково звали Васей… — мечтал на ходу, что вот как-то умрет скоро старый Алексеев и Корнилов, и армия единогласно изберет его своим вождем, он станет во главе движения, спасет Россию, и ему дадут титул светлейшего князя и отца отечества. Только недавно вырвавшаяся к добровольцам Галочка думала под завывание бури о своих, которые остались голодать в Москве, и смутно тревожилась об Алексее Львове, которого она еще не видала, так как накануне ее приезда Корнилов послал его с каким-то важным, но опасным поручением в оставленный Екатеринодар. Грузному тяжелому Родзянке очень хотелось есть и спать, и очень болели у него ноги, которые натерли грубые сапоги, купленные им в Ростове у казака, снявшего их с убитого большевиками мальчика юнкера. И тяготила его враждебное отношение старого Алексеева, который не мог ему простить борьбы с царским правительством во время войны, с тем правительством, которое и сам он резко осуждал столько раз…
Тихо, молча, торжественно, как на своих похоронах, шли эти ледяные статуи все вперед и вперед, неизвестно куда, и дико выл вокруг, точно отпевая их, буран. Будущего у них не было — было только тяжелое страдание в настоящем и смерть в близком будущем…
И вдруг как будто из воющего сумрака дымком потянуло, послышался сквозь вой бурана как будто отдаленный собачий лай… Передние устало остановились, задние подтянулись. Составился короткий совет: что это может быть за станица? Есть ли тут красные? Обойти или атаковать? И нужно ли послать разведку или бить на ура?
— Пока разведка вернется, мы все окончательно замерзнем… — послышался чей-то глухой голос из-под башлыка, и слышно было, что у человека даже внутри все дрожало от смертельной стужи. — Надо идти на ура…
— Впереди река… — сказал, весь дрожа, приземистый казак-донец с типичным татарским лицом. — Придется идти вброд — не замерзла… Ишь, как дымит…
— Все равно пропадать… — равнодушно подвел кто-то итог.
И так как другого выхода не было, Корнилов приказал рассыпаться цепью и атаковать. Но цепи расходились медленно: сил не было брести по снегу, а многие, совсем обессиленные, и просто боялись отойти от товарищей: упадешь, и не заметят… И тихо двинулись на смутно проступившие в воющей мгле ветряные мельницы и высокие тополя, перешли вброд, по грудь, ледяную степную речку, и когда вышли на другой берег, не в силах уже вымолвить и слова, бешеный ледяной ветер моментально оковал всех их в жестокие серебряные панцири… И когда от ближайшей мельницы беспорядочно стукнуло несколько выстрелов и пули жутко вжикнули в сумраке над головами, никто не ускорил шага, никто не лег, а многие даже и винтовок с плеч не сняли, так как не было сил и было все равно…
Медный рожок зачастил на станице тревогу. Ожесточенно залаяли собаки. Началась беспорядочная паническая стрельба, и несколько человек упали и окровянили вокруг себя снег. Упал и высокий гимназист Вася. Потухающими удивленными глазами он смотрел перед собой в снег и думал: а где же Россия? Где слава? Где все?.. Что это сделалось? Ответа не было, и Вася ткнулся лицом в колючий холодный снег…
XVI
АРМИЯ III ИНТЕРНАЦИОНАЛА
В большом загаженном классе станичной школы, украшенном по стенам дешевыми картинами из священной истории, из жизни зверей, из русской старины, среди беспорядочно нагроможденных парт, в растерзанных шинелях, в грязных, безобразных папахах, немытые, нечесаные, волосатые, сидят, лежат и слоняются без дела человек десять-двенадцать красноармейцев — один из бесчисленных обломков когда-то грозной Кавказской армии, а теперь один из отрядов Красной армии, армии III Интернационала. В классе крепко накурено махоркой. За темными окнами слышно взвизгивание бурана.
— Вот так стужа, черт ее в душу возьми! — входя в комнату и отряхивая налипший на одежду и на сапоги снег, проговорил один красноармеец, высокий, ражий детина с рыжими, слегка косящими глазами. — Чисто под Эрзерумом! В десяти шагах ничего не видать…
— Раки у казаков раздобыть бы… — отозвался один из лежащих, Петров, белобрысый солдатишка с гнилыми зубами, тот самый, которого поймали раз солдаты около ослихи. — С холодку-то оно в охотку…
— Не дают, дьяволы… — сказал косой.