Распутин
Шрифт:
«Не понимаю, не могу понять тебя… — писала ему как-то Елена Петровна. — Ты способен серьезно огорчаться, если я нечаянно стукну дверью или, взяв у тебя какую-нибудь книжку, я второпях забуду поставить ее на свое место… Как же жить тут? Как отзовется эта мелочность твоя на детях?..»
И он отвечал ей:
«Да, мы никогда, никогда не поймем один другого! Это так ясно… Я стерпел бы всякое личное неудобство, но нельзя хлопать дверью в жизни, нельзя никак, ибо это начало всякого безобразия, беспорядка, уродства. Это угнетает меня. Если нет в жизни красивой тишины, если нет в ней благообразия, то такая жизнь для меня — проклятие, бич. Моя безграмотная мать понимает это, а ты, прочитавшая тысячи книг, не понимаешь, для тебя это пустяки, о которых не стоит говорить! Впрочем, что же говорить? Бесполезны все эти слова…»
На своем тысячеверстном пути сюда он видел инженеров, купцов, барынь, нищих, студентов,
И он спрашивал себя: у всех ли есть такие вот тайные — хотя бы и не писанные — тетради и что было бы, если бы люди открыли все такие свои записи. И потом понял он, что ничего особенного не получилось бы: их лжи, которые они говорят, так же разнообразны, как и их правды, которые они скрывают, и наоборот. Нет, соглашения не получилось бы, если бы даже они и открыли свои сердца до дна… Да и о каком соглашении их можно говорить, когда он не найдет никак согласия в самом себе? Православие или Единая Религия? Россия или интернационализм? Ехать домой к матери и детям или пока побыть здесь? Тысячи вопросов, больших и маленьких, задавал он себе тысячи раз и — ответа не получал или, вернее, получал десятки самых разнообразных ответов, а какой из них верен — кто знает?
Евгений Иванович, поднимаясь с морского берега, завернул было в пансион, чтобы узнать, не привез ли рассыльный пансиона из Береговой писем ему, но подходя тихонько к террасе, он услышал еще издали контральто Софьи Ивановны, владелицы института красоты,и сразу остановился: эта эффектная, но раскрашенная женщина чрезвычайно тяготила его своим усиленным вниманием. Все в ней, лживой до мозга костей, было ему противно, а она сладко улыбалась ему и делала глазки… Он потихоньку отступил назад и тут же за домом наткнулся на Константина Павловича.
— А-а, нашему анахорету! — довольно небрежно приветствовал его хозяин. — Все мечтаете? Купили бы лучше у меня участок хороший да дачу себе построили бы, сады да виноградники развели бы… Ах, эта наша интеллигенция!
— А на что мне дача и виноградники? — пожал плечами Евгений Иванович. — А писем нет мне?
— Нет, — отвечал Константин Павлович, крутя толстую папироску. — Зато мне есть… Не угодно ли полюбоваться, какую цыдулку привез мне сегодня урядник?
И он подал Евгению Ивановичу клочок трухлявой бумажки, на котором местный губернатор предлагал всем господам землевладельцам озаботиться уничтожением на своих землях очень вредного поразительного растения— омелы.
— Поразительное растение! — воскликнул Константин Павлович. — Эти ослы не знают даже, что растения бывают не поразительные, а паразитные! Рядом со мной тысячи десятин казенного леса, где эта омела процветает в полной неприкосновенности, — скажите, пожалуйста, какой же смысл мне тратить время на уничтожение ее на своих участках, раз казна ее не уничтожает? Сегодня уничтожу, а завтра она опять перекочует ко мне. Ну и отписал же я письмецо насчет этого поразительногоциркуляра! Не большой поклонник я выдумок Толстого, но в одном я с ним согласен: где-то там такое он обращается к этим превосходительствам и говорит им, что вот, дескать, вы стоите нам, стране, весьма много миллионов — так мы дадим вам вдвое: только уйдите! Вот это так… Поразительные идиоты! Паразитные идиоты!..
Евгению Ивановичу вспомнилась казенная борьба с лесными
пожарами — а здесь вот так же борются с поразительным растением. «Опять Растащиха, но, — мысленно обратился он к Константину Павловичу, достаточно уже знакомый с его деятельностью, — Растащиха и ты… И некуда от вас уйти и ничего с вами поделать невозможно…»Он простился с Константином Павловичем и, снова задумавшись, пошел каменистой черкесской тропой в лесистые ущелья Тхачугучуга. Земля была пропитана вчерашним дождем, в воздухе было уже по-осеннему свежо и пахло крепко и приятно опавшим листом. Вокруг красивой вершины Тхачугучуга тяжело повисли седые и синие косматые тучи. И тишь бесконечная стояла в безбрежных лесах этих — только дятел стучал где-то неподалеку в дуплистое дерево, да нежно попискивала стайка синичек…
Сняв шляпу, Евгений Иванович отер с лица пот и огляделся: в диком лесу было странно, жутко тихо и как-то тягостно. Поваленные деревья были разбросаны в беспорядке по только что раскорчеванной поляне. Вывороченные из земли корни были похожи на каких-то странных спрутов, поднявшихся из глубин земли и замерших в ожидании чего-то необычайного. То и дело оскользаясь в тяжелой и вязкой глине, Евгений Иванович прошел к знакомой землянке, около которой теперь не курился, как обыкновенно, огонек, разложенный работавшими на корчевке босяками. «Куда они делись?» — подумал он и в то же мгновение увидел валяющегося на сырой земле старого Александра. Лицо босяка было какого-то морковного цвета, седая густая борода высоко торчала вверх, и грудь тяжело поднималась каким-то нездоровым удушливым храпом. Сперва Евгений Иванович подумал, что старик болен, но в то же мгновение из полуоткрытой землянки на него шибануло отвратительной вонью пьяных людей — старик был, видимо, до бесчувствия пьян. Осторожно и брезгливо перешагнув через валявшегося в грязи оборванного старика, он заглянул в темную землянку. Там на грязной сырой соломе валялись, как мертвые тела, еще пять оборванных и совершенно пьяных человек: и могучий красавец Григорий, бывший лейб-гусар, который с большим юмором и меткостью рассказывал о своих царскосельских наблюдениях, и бывший народный учитель Орловской губернии, замкнутый и осторожный в сношениях с людьми Дмитрий, и безземельный воронежский батрак Иван с смешно отмороженным, черным кончиком носа, и высокий, сильный и добродушный херсонский хохол Петро, страстный охотник и рыболов, и маленький, тщедушный и злой Алешка Кривой, страстно ожидающий прихода второй леварюции, когда он надеялся уже взять верха,не дать себя околопачить,как в 1905-м, и рассчитаться с разными сукиными детьми посовести. В воздухе стояла совершенно нестерпимая вонь грязных лохмотьев, пота, водки и рвоты, следы которой виднелись тут же вокруг недоеденного блюда с помидорами, окруженного пустыми бутылками из-под водки и объедками хлеба.
Евгений Иванович стал будить Александра, чтобы заставить его перебраться хоть в землянку на солому, но тот только мычал и безобразно ругался, едва выговаривая отвратительные слова, и не узнавал Евгения Ивановича, не поднимал из грязи своей старой седой головы… И так и не добившись ничего, подавленный Евгений Иванович пошел лесной тропинкой дальше в ущелье. На душе саднило. Этого не должно быть. Но как добиться того, чтобы этого не было? Неизвестно. Все, что ни пробовали благородные люди на протяжении человеческой истории, провалилось. А те отделываются только поразительнымициркулярами. «А ты сам? — спросил он себя и отвечал с тяжелым вздохом: — Я не знаю, что сделать…» И вспомнились ему горьковские аммалат-беки в опорках с пышными речами… Зачем он столько насочинял? Везде ложь, ложь и ложь…
По мере того как черкесской тропой он поднимался все выше, горизонт становился все шире и шире. Над взбудораженным бурей угрюмым морем тянулись тяжелые тучи и, упираясь в каменную гряду гор, клубились как дым. Вдали медленно шли, крутясь, два огромных смерча, тяжелых и зловещих. Начинало понемногу смеркаться, и все вокруг стало еще угрюмее. Пора было думать о возвращении домой…
Несколько тяжелых капель упало на его шляпу. И в ту же минуту заросли расступились, и он очутился на светлой поляне, сплошь заваленной выкорчеванными деревьями. На противоположном конце ее стоял шалаш деда Бурки. Из шалаша полз, как привидение, дым и расстилался по поляне в сыром тяжелом воздухе. Внизу, в лощине, за деревьями шумел по камням быстрый Дугаб…
XXIV
ДЕД БУРКА
Дед хотел скоро шабашить и, разложив у шалаша огонек и поставив вариться картошку, докорчевывал последнее дерево, большой, с выгнившей сердцевиной ясень. Евгений Иванович остановился на опушке и смотрел на трудившегося около дерева старика. Дед сильно вскидывал кверху свою тяжелую кирку и глубоко загонял ее под корни дерева, и всякий раз, как железо касалось узловатых корней, из груди старика вырывалось что-то вроде стона: кха!.. кха!.. кха!.. — и трясущаяся седая голова его точно от невидимого удара дергалась от усилия в сторону. Он был весь забрызган липкой грязью, и от сырой, насквозь провонявшей потом и полной вшей одежды его шел в сумраке пар.