Рассказ?
Шрифт:
Когда я открывал дверь, никто не спрашивал меня, куда я направляюсь: не было никого, чтобы меня спросить. Когда я вернулся, никто не спросил, откуда я иду. Теперь кто-то меня спрашивает: “Но когда же вы ушли? — Только что”.
Правда, что я говорю о тревогах, но говорю я о радостной дрожи — и о тоске, но уже о ее блеске. Может показаться, что я безмерно мучаюсь от непомерного, да к тому же непостижимого принуждения, — в такой степени, что если я, и я тоже скажу: день для меня это ночь, я выражу нечто из этих мучений. И однако же мучение не столь чувствительно, ведь передо мною проблеск, позади меня падение, а во мне — интимность потрясения.
Я встретил эту женщину, которую назвал Юдифью: ее не связывали со мной ни дружба, ни вражда; ни счастье, ни невзгоды; она ни на миг не развоплощалась, она жила. И однако, насколько я могу понять, с ней произошло
Неправда, что мы с ней понимали друг друга: совсем наоборот, никакого понимания. В некотором смысле она была много зримее меня, и чем больше проходило времени, тем больше день и блеск его света заставляли ее увидеть, но пришел и час, когда, оставив позади пылающие границы, смотреть на нее уже значило отрицать почти все. Непостоянная? Ничуть не больше чем я; ревнивая? без сомнения, способная на неистовство, даже бурю; пространство спасалось от нее бегством. Она истово привязалась к бесконечному, где только и нашла язык, чтобы сказать: “Я все же его вижу”, но беспредельного ей не хватало. Вот почему она вечно звала меня вне бесконечности.
Тот факт, что она становилась все более явной — в этом заключалось ее великолепие, направленная против самой себя угроза, — провозглашал, что она жила: да, она шла на взлет, спутница единственного мгновения. А теперь? Теперь очевидность была разрушена; разбитые колонны времени поддерживали собственные развалины.
“Теперь”, странный луч. Теперь: яростная сила, чистая истина, лишенная совета. Правда, конечно, что мы понимали друг друга, но в глубине теперь, там, где страсть означает любить, а не быть любимым. В любящем — великолепие конца; в любимом — скаредная забота, покорность концу. Она была связана со мной, поскольку из нее излучалась радостная мощь, в свете которой я и возникал — как раз здесь, как раз теперь — при соприкосновении с ней; а я был с ней связан, будучи днем, который заставлял меня коснуться ее очевидности. Но если “эти отношения были под угрозой”, она обращалась в бесплодное “Я так хочу”, а я — в холодный и далекий образ.
Долго же она меня разглядывала, а я ее не видел. Высшие в ее глазах дни. Что она оставалась при этом неведомой, не было для нее несчастьем; да и взгляд ее был не скромным, а жадным: я уже говорил об этом, самым что ни на есть жадным, ведь у него ничего не было. Она, однако, поддалась дрожи; она всматривалась в меня из глубин давным-давно прошедшего, дикого места, — в самое отдаленное грядущее, место пустынное, и, поскольку созерцательность была ей чужда, взгляд этот, странно бесстыдный, оставался постоянной, насильной попыткой меня схватить, хмельным, радостным предупреждением, которое не заботили ни его возможность, ни данное мгновение. Поэтому она была впереди меня, и однако в ее юности присутствовало уж не знаю что нереальное, пророческая прозрачность, которая подтачивала время и вызывала у него озабоченность самим собою. Меня подчинить? она этого не хотела; дать себя направить? этого она не могла; меня коснуться, да; это соприкосновение она и звала миром, миром единственного мгновения, мига, перед которым время вставало на дыбы.
Итак, я остался в одиночестве, я хочу сказать, что отступил тогда вглубь, поскольку, чтобы стать, в свою очередь, зримой, ей, наверняка, нужно было перестать меня видеть. Голод, холод, она жила среди этих стихий, но какой бы изголодавшейся ни была, отстранялась, едва ее взгляд рисковал пробудить мой, причем не застенчивостью изнеженной души, но тем, что вотчиной его была дикость. Без некоего дикого движения разве был у нее шанс устремиться мне навстречу? Но, чтобы позволить ей подобный бросок, мне и самому нужно отступить и еще раз отступить.
Ночью, на юге, когда встаю, я знаю, что дело не в близком, не в далеком; не в принадлежащем мне событии, не в способной заговорить истине; это не сцена, не начало чего бы то ни было. Образ, но тщетный, миг, но бесплодный, кто-то, для кого я ничто и кто ничто для
меня, — без связей, без начала, без конца, — точка, и вне нее все в мире мне чуждо. Фигура? но лишенная имени; без биографии; которой отказывает память; которая не хочет, чтобы о ней рассказали, не хочет выжить; присутствуя, она все же не здесь; отсутствуя — отнюдь не где-то еще, здесь; истинная? полностью вне всего истинного. Если скажут: она связана с ночью, я не соглашусь; ночь о ней не знает. Если спросят: но о чем вы говорите? я отвечу: ну да, меня некому об этом спрашивать. Ну а день? День о ней ничего не спрашивает, с ней не водится, не обязан ей ни верностью, ни доверием. Сам я ее не искал, я ее не расспрашивал, а если и прошел рядом, то не останавливаясь. Какого же рода наши отношения? Не знаю. Однако предчувствую, что день каким-то образом с ней связан. Что между ними присутствует не понимание, но погруженность в общее искушение, легкое прикосновение взаимного притяжения, это-то без сомнения и проявляется, когда бездеятельный среди всех своих трудов день играет, кажется, с легкомысленной мощью, которая делает его и более легковесным, и более свободным. Об этой игре, если это игра, могу сказать, что при ней присутствовал. Но если это безумие, я вижу, что участвую в нем.Не думаю, что когда-либо пребывал об этом в неведении, я знаю, что вовлечен в глубокую, застывшую в неподвижности интригу, которую не должен рассматривать или даже замечать, которой не должен заниматься, хотя она тем не менее и требует всех моих сил и времени. Повторю еще раз, вокруг меня нет места для отклонений от нормы. Отклонение от нормы было бы развлечением — сведенным к своим границам, воспринимаемым и при всей своей беспокойности умиротворяющим. Но развлечение не ведает покоя, ни на чем не останавливается. Оно не появляется в том или ином месте, оно только делает видимость блистательнее, проявленнее и протяженнее, так что уже и сами границы обретают прекрасную безмятежность поверхности. Безмятежность, которую трудно удержать, очень, я думаю, странная, хотя здесь и не кроется ничего таинственного или скрытно сдержанного; напротив, она как раз и пробуждает предчувствие, что день отказывается от своей глубинной сдержанности. День лишен глубины, я хочу сказать, лишен запаса грядущего, лишен связи со днем, это беспрепятственная ясность, самопрославляющая прозрачность, праздник, зыбкий праздник, игра, где теряются спешка, муки и возбуждение — а также заведомые покой и отдохновение.
Возможно, движение это было неощутимым, не знаю. Никогда не замечал ни в себе, ни вне себя ничего, отмечающего какое-либо изменение. Так и есть: когда не хватает воздуха, в какой-то момент расходуемым при дыхании воздухом становится время. Но если моему дыханию не хватает времени, то отнюдь не в силу его ограниченности, ведь уже не кажется, что у него есть границы, оно просто более сдержанно и бедно и по этой причине непостоянно и ускользающе. Думаю, что уже не могу больше терять времени и, по правде, по весьма своеобразной причине; дело в том, что оно само собой уже потеряно, пав ниже того, что можно утратить, стало неуловимым, чуждым категории утраченного времени. Таинственное впечатление, ибо я все менее и менее хоть чем-либо занимаюсь и все равно всегда полностью занят. К тому же я подвергаюсь постоянному, предельному давлению, чтобы еще больше урезать свои и без того урезанные обязанности. Удивительная, мгновенная очевидность.
Думаю, что время проходит, поскольку дни, те-то проходят наверняка, скользят с радостным проворством в недрах своего безмятежного света. Но я отчетливо вижу, что в тот миг, когда я есмь, времени у меня все меньше и меньше, и это объясняет не почему ничего не происходит, но почему происходящее является как бы повторением одного и того же события — и все-таки не того же: оно беспрестанно погружается на все более и более низкий уровень, где, похоже, и скитается, хотя и абсолютно наличное, на манер скорее образа.
Я говорил об интриге. Так и есть, это слово предназначено сослужить безнадежную службу, но выражает все же на свой лад и мое чувство: я связан не с какой-то историей, а с тем фактом, что, поскольку история эта не боится все более и более со мной разминуться, бедность ею, отнюдь не доставляя мне дней попроще, вовлекает оставшееся мне от жизни в жестоко запутанное движение, о котором я ничего не знаю, кроме того, что оно возбуждает нетерпение не желающего более дожидаться желания, словно речь идет о том, чтобы поскорее доставить меня туда, куда оно меня подталкивает, хотя оно как раз в том и состоит, чтобы удалить меня от любой цели и запретить идти куда бы то ни было.