Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Тому, кто хочет жить, нужно упокоиться в иллюзии той или иной истории, но мне этот покой не дозволен. Должен напомнить: подобные дни не отведены под некое неведомое несчастье, они не утверждают тоску какого-то угасающего решения; напротив, их пронизывает радостная безмерность, лучащаяся самовластность, свет, слишком сильное для дней чистое легкомыслие, которое превращает их в чистое расточительство, а каждое событие — в образ неуместного эпизода (пребывающего не на своем месте, своего рода несвоевременного фарса времени, сбившегося с пути и заблудшего отрывка истории). Подчас я думаю: “Чего доброго, задохнусь от такой нехватки памяти”, но забвение никоим образом вещей не миновало. Воспоминание — вот, напротив, тяжеловесная форма этой нехватки памяти. Жуткая пауза, в которую ничто не прекращается. Возможно, что там, где я есмь, меня переполняет своего рода смелость (своего рода боязнь). Эта смелость удерживает меня на ногах. Я не могу не знать: то, что я искал, в этот час ищет меня. То, что разглядывал, хочет взглянуть мне в лицо. Но оставаться на ногах… как можно от этого отказаться? Эта воля таинственна. У меня к тому же такое чувство, что я не просто знаю свое место — да, не без абсурдного упрямства: это мое место, на ногах, — но и более того: я стал чуть-чуть непостоянным, я перехожу с места на место. Не делаю, конечно же, много шагов, но когда я прохожу, хлопают двери, пространство пронизывает легкий сквозняк. Встречные думают: “Ага, значит, сейчас он здесь”, но сразу же: “О! а теперь тут!” Это ночь? Пылает утро. Я спускаюсь по лестнице; снова пустота, веселость пустоты, радостное содрогание пространства, и некому тут это, по правде, заметить; сам я об этом легком, ненавязчивом порыве, об этом переменчивом воздухе, который ничуть не тревожит протяженность и ведет меня то туда, то сюда, кое-что, без сомнения, знаю, но похоже, что это меня особо не касается; таков уж день, бесконечное отсвечивание, блуждающие по комнатам шаги, приглушенные удары работы.

Забвение вещей не миновало, но я должен засвидетельствовать: в светозарности, где они сияют, в той светозарности, которая не уничтожает их границы, а объединяет безграничное с постоянным и радостным “Я вас вижу”, они непринужденно блистают в обыденности возобновления, где ничто иное не имеет места; а я — через них я обладаю неподвижностью и непостоянством отражения,

блуждающий среди образов образ, вовлеченный вместе с ними в монотонное движение, которое, кажется, в той же степени не имеет конца, в какой не имело и начала. Быть может, когда встаю, я верю в начало: кто поднимется, если не знает, что начинается день? Но, хотя я и способен еще сделать много шагов и поэтому-то хлопают двери, распахиваются окна, и во вновь обретенном свете все вещи тоже оказываются на своих местах, непоколебимые, радостные, безусловно наличные — наличием прочным и даже столь достоверным и постоянным, что я знаю — они неизгладимы, неподвижны в сияющей вечности своих образов. Но, видя их там, где они есть, слегка удаленными от самих себя внутри собственного наличия и ставшими благодаря этому неощутимому отступу счастливой красотой отражения, хоть я и по-прежнему способен сделать много шагов, я тоже только и могу, что расхаживать туда-сюда в безмятежной неподвижности своего собственного образа, связанного с зыбким праздником не проходящего больше мгновения. Может показаться удивительным, что я спустился так далеко от самого себя, в место, которое можно, полагаю, назвать бездной, и что оно лишь предало меня счастливому пространству праздника, вечному сиянию образа; я и сам разделил бы подобное изумление, не испытай весь груз этой неутомимой легкости, бесконечную тяжесть неба, где пребывает все, что видишь, где выставлены напоказ границы и днем и ночью сверкает блеском прекрасной поверхности даль.

До чего ужасны вещи, когда они внезапно возникают вне самих себя, в сходстве, в котором у них нет ни времени, чтобы исказиться, ни истока, чтобы сойтись друг с другом, и в котором, вечно себе подобные, они утверждают уже не себя, но, по ту сторону мрачного прилива и отлива повторения, абсолютную мощь этого сходства ни с кем, сходства, у которого нет ни имени, ни облика. Вот почему ужасно любить и мы способны любить только самое ужасное. Связать себя с отражением — кто сможет это принять? Но связать себя с тем, что не имеет ни имени, ни облика, и придать этому блуждающему и не имеющему конца сходству глубину смертного мига, замкнуться с ним и оттеснить его с собой туда, где не выдерживает и разлетается вдребезги всякое сходство, — вот чего хочет страсть. Могу сказать, что связал себя с этой проходящей и через ночь, и через день неподвижностью, спокойным свечением мгновения, которому неведомо затмение теней, которое не затухает, не вспыхивает, ибо ничего не раскрывает, мерцающим счастьем луча, но и эта неподвижность тоже скитается где попало, и я, может статься, лучше бы переносил очевидность того, что у меня никогда не будет надежды взглянуть куда-то еще — монументальной колонны, перед которой держишься на ногах, но это постоянное движение, этот бесконечный каприз, эта погоня, которая оставляет меня на месте и тем не менее беспрестанно заставляет место менять, подталкивает меня поверить в истинное движение, движение живое и ищущее жизни, пусть оно даже и облачено в мощь и неподвижность судьбы. Каждый день или по крайней мере некоторые дни, но также и каждый отрезок времени и каждое движение дня показывает мне сквозь лучезарное пространство взлет свободного образа, поднимающегося из точки, которой я не вижу, к точке, которой я тоже не вижу, — и обе они для меня, наверное, сливаются, — полное великолепия неподвижное вознесение, но также и темное усилие, холодную фантазию, всегда одну и ту же и всегда тщетную, из которой подобное выходит, чтобы утвердить подобное, так что вся эта изумительная деятельность только и может, что дать мне силу мгновение за мгновением следовать за этим образом — уже и самому заброшенному в горнило видимостей образу, словно мы оба, выражаясь друг в друге, преследуем возможность придать пустой точке блеск и живую ценность истинного значения. И конечно же, точка так и остается пустой, да и все это может без конца начинаться вновь — начало все равно остается всегда немым и неведомым, но — что как раз и странно — я об этом не забочусь и продолжаю с невероятной жадностью сызнова набрасываться на мгновение, на все тот же миг, сквозь который, как мне кажется, замечаю некий проблеск: тут кто-то есть, кто не говорит, кто на меня не смотрит и, однако, способен на очаровательную жизнь и веселость, пусть даже веселость эта — одновременно и эхо высшего события, отражающееся по всей бесконечной легковесности времени, где ему никак не удержаться.

Не берусь утверждать, что всегда его, этот проблеск, осознаю; мне, наверное, следовало бы признать, что он часто оставляет меня свободным, но, как бы это выразиться, он — это свобода во мне, свобода, которая разрывает все связи, которая уничтожает все дела, которая оставляет меня жить в мире, но при условии, что я в нем — почти никто, и если я в действительности видел себя сведенным к прозрачности существа, с которым не встретиться, то потому, что мало-помалу она разгрузила меня от самого себя, от моего характера, от того серьезного и деятельного утверждения, каковое он представлял. Что же я для нее такое? Один из живущих в мире? с которым она ладит? облик? Но она же не может пребывать в мире, и я знаю — на дне неведения, которое, по правде, не способно отдать себе в этом отчет, — что она несет силу единственного мгновения, что она меня знает, но не узнает, что она меня касается и грядущее с ней не связано, развязано. Облик? Там, где она меня видит, может, и есть облик, но облаченный, замкнутый в вечности отражения, если верно, что тень вещей — это сверкающее сходство, в которое они отступают и которое до бесконечности отбрасывает их от подобия к подобию.

Думаю, это и есть абсолютно темный момент всей интриги, та точка, где она постоянно возвращается к настоящему, где я не могу уже ни забыть, ни припомнить, где человеческие события до бесконечности выстраивают свое возвращение вокруг столь же неустойчивого и неподвижного центра, как и я сам. Я могу вспомнить, на какую дорогу меня это толкнуло и как я порвал почти со всем — и в этом смысле тоже я все забыл, — почему же мне, удалившемуся так далеко, надо еще и еще отступать вглубь мгновения, где я скитаюсь словно образ, связанный с неким неподвижно идущим день за днем, и неким до некоторой степени всегда избавляющимся от времени временем. Я могу вспомнить, что при всей длине этой дороги, при всем ее петлянии через никчемные повторения дней и мгновений, ничто не в силах помешать ей вновь и вновь, раз за разом оказываться разделяющим две крохотные комнатки коридором, в который мне довелось войти: колеблющейся темнотой, в которой я должен был претерпеть самую сильную боль и, однако, встретить самый истинный и самый радостный миг, словно натолкнулся я там не на холодную истину, а на истину, обернувшуюся неистовством и страстью конца. Я могу вспомнить все это, и вспоминать это означает не что иное, как сделать еще один шаг все в том же пространстве, там, где идти дальше значит наперед навязать мне возврат. И однако, хотя меня уже затягивает этот круг, и пусть даже мне придется писать это вечно, я бы так и написал, чтобы вечное зачеркнуть: Теперь, конец.

Тот, кто не сопутствовал мне

На сей раз я постарался к нему подступиться. Попытался, хочу сказать, ему растолковать, что, коли я там был, дальше тем не менее я пойти не мог и что, в свою очередь, исчерпал все ресурсы. По правде, у меня уже давно сложилось впечатление, что я дошел до крайности. “Но вы до нее еще не дошли”, - заметил он. В этом я вынужден был признать его правоту. Со своей стороны я до нее не дошел. Но мысль о том, что, быть может, я и не имел в виду “своей стороны”, делала это утешение горьким. Я попытался повернуть все по-другому. “Я бы хотел дойти”. Способ выражения, который он уклонился принимать всерьез; по меньшей мере, он принял это без той серьезности, которую я желал сюда вложить. Вероятно, это, как ему казалось, стоило большего, нежели пожелания. Мне не оставалось ничего другого, кроме как поразмыслить над тем, чего же “я хотел бы”. Я уже замечал, что он интересовался фактами, он становился более требовательным и, может быть, более искренним, когда к нему можно было обращаться на том же языке, на каком говорят все, а с виду язык этот являлся языком фактов. Препятствием служило, что — именно тогда — события, казалось, чудесным образом отступили. На свой лад он пришел мне на помощь. “Мне кажется, — сказал я, — что в каком-то смысле у меня есть все, кроме… — Кроме?” У меня сложилось впечатление, что тут он стал внимательнее, хотя внимание это и не было направлено на меня, скорее уж этакая безмолвная направленность, надежда на самого себя, что-то вроде забрезжившего дня, каковой в конечном счете только и являл, что слово “кроме”. Хотя и кое-что еще, ибо меня потянуло добавить: “Кроме того, что я бы хотел от этого избавиться”.

Наверное, несмотря ни на что, я ожидал от него призыва идти вперед и, быть может, какой-то опасности, препятствия. Я не боролся, но и не поддавался, поддаться потребовало бы от меня больше сил, чем у меня имелось. Не могу отрицать, что необходимость с ним разговаривать, чаще всего заговаривая первым, словно мне принадлежала инициатива, а ему сдержанность, забота о том, чтобы оставить меня на свободе, — но возможно, с его стороны, а следовательно, и с моей тоже, это было всего лишь бессилие, — необходимость эта казалась столь утомительной, столь изнуряющей, что у меня зачастую не оставалось достаточно подлинных сил, чтобы этой необходимостью воспользоваться. У меня не было ощущения, что говорить ему хоть в какой-то степени необходимо, что ему это приятно или, наоборот, неприятно. Он всегда проявлял предельную лояльность, с величайшей твердостью препровождая меня от менее верного к более верному слову. Подчас я спрашивал себя, не стремится ли он любой ценой меня удержать, я доходил до мысли, что он всегда преграждал мне дорогу, хотя если и проявлял какое-либо намерение, то скорее уж помочь мне с этим покончить. Поверить ему — но я должен добавить, что он никогда не утверждал этого с той же определенностью, с какой делаю это я, — так более всего приблизился я к его помощи, когда решился писать. Он во всем обрел надо мной странное превосходство, и мне только и оставалось убеждать себя, что писать — лучшее средство сделать наши отношения терпимыми. Признаю, что какое-то время это средство вполне срабатывало. Но в один прекрасный день я заметил: все, что я пишу, касается в первую очередь его и, хотя и косвенно, единственной целью имеет его отразить. Это открытие крайне меня задело. Это, как мне виделось, могло окончательно меня парализовать — не потому, что отныне я пытался бы от подобного отражения ускользнуть, а потому что, напротив, пошел бы, чего доброго, на крайние усилия, чтобы его выявить. Тогда-то я и уцепился за самого себя. Я знал — не в точности знал, надеялся, — что необходимость говорить “Я” поможет мне лучше справиться с моими отношениями с этим отражением. Мне, думается, казалось, что личная честность, личная истина обладают чем-то специфическим, способным мгновенно обеспечить меня безопасностью некой точки зрения. Однако для моей жизни последствия оказались катастрофическими. Мне не только пришлось отказаться от того, что зовут нормальной жизнью, но я и утратил контроль над своими предпочтениями. Начал к тому же бояться слов и писал их все меньше и меньше, хотя оказываемое

на меня изнутри, чтобы заставить их написать, давление быстро стало головокружительным. Я говорю о страхе, но это было совсем другое чувство, своего рода износ будущего, впечатление, что я уже наговорил о нем больше, чем было для меня возможно, что я себя же опередил — так, что самая удаленная в будущее возможность оказывалась тут как тут, грядущим, выйти за которое я уже не мог. Вместе с тем я понуждал себя к вымыслу узаконенной жизни. Не знаю, не ошибся ли я, хлопоча об этом. В мои намерения входило не делать ничего, что могло бы поразить или заинтересовать мир, — в той мере, в какой последний пребывал в курсе моих поступков и привычек. Это обязывало меня ко всевозможным уверткам и даже ко лжи, на которую, боюсь, я растрачивал много сил, она же взамен подталкивала меня чрезмерно ожесточиться против самых невинных действий. К этим затруднениям, на которых я почти не останавливаюсь, добавилось еще и другое, ведь они ничуть не помогали уладить мои с ним отношения, отношения, ввиду которых, между тем, — полагая по его, чего доброго, подсказке, что письмо и есть то место, где меня наименее смущало бы его присутствие, — я мало-помалу очутился в почти невыносимом положении.

В сущности, вполне возможно, что на протяжении какого-то времени он оказывал мне серьезную помощь. Он приспособил меня к моей задаче, образовав вокруг нее пустоту и, вероятно, предоставив мне полагать, что задача эта сможет пустоту ограничить и очертить. Так-таки оно и было в действительности, по крайней мере внешне, и хотя на протяжении того же времени мне пришлось пройти через события столь ужасные, что правильнее было бы сказать, что это они через меня прошли и по-прежнему без перерыва продолжают проходить, я извлек пользу из странной иллюзии, которая позволяла мне не замечать, что говорить мне уже надлежит не о задаче, а о жизни. Иллюзия эта представляла некое искажение, но также и обретенную мною способность. Беззаботность — единственный дар, которым я был способен вытащить ее за собой на дневной свет. Успех мгновенный, но ничуть от этого не меньший, поскольку в том-то он и состоял, чтобы объединить жизнь и мгновение. Стоило мгновению миновать, и беззаботность изглаживалась, но не изглаживалось лицо, которое она перед тем осветила, или же ее манера затемняться заключалась в том, что темнота тоже становилась ее лицом. И тут он вновь, вполне возможно, помог мне, отвлекая от ответственности перед миром, обволакивая двусмысленным безмолвием, объяснявшимся как моим отказом с ним беседовать, так и тем, что на самом деле я не переставал, не отдавая себе в этом отчета, обращаться к нему с речью прямо через этот же отказ. Помощь, состоявшая, если она имела место, в том, чтобы отвлечь мое внимание от события, от образа, с которыми я бы никогда не смог вести себя естественно и искренне, сдержанно и скромно, не входя в состояние полувнимательности и чуть ли не безразличия. Но если письмо обратило меня, дабы сделать достойным темноты, в тень, я должен к тому же учесть, что маневр сей удался лучше, чем следовало бы, поскольку сами сдержанность и скромность оказались под этим углом зрения столь далеко мною продвинуты, что я не только ничего не предпринял, чтобы побеспокоить эти моменты, но и они тоже ничуть меня не обеспокоили, так что хранимое о них воспоминание заставляет меня трагически скитаться в пустоте. Все это, все эти с таким трудом схватываемые заново события, которые теряют четкость, просвечивая сквозь свое собственное присутствие, все трудности, требования, усилия, а ныне и неподвижность, от которой мое желание избавляет меня все болезненнее и болезненнее, само столь необычное положение, ставшее, однако, для меня столь привычным, что я уже почти и не могу отказываться от его понимания, суждено ли было всему этому завершиться фразой: “На сей раз я постарался к нему подступиться”? “На сей раз”, я отлично видел, сколь неоправданными казались подобные слова. Они всплыли здесь, потому что я хотел дойти до крайности. Но со своей стороны я до нее не дошел, и с такой стороны сей раз был не сим, а совсем другим разом, тем, что всегда оставался другим. Не могу скрывать, желание к нему подступиться разве что с большим трудом согласовывалось с идеей, что это когда-либо сможет иметь место “на сей раз”. Он не делал ничего, чтобы отринуть подобное событие. Может статься, даже ждал его со своего рода надеждой. Но я чувствовал, что все предприятие доверено мне одному, а я, должен сказать, в нем не преуспел, я в нем не преуспел. “Вы из этого довольно-таки удачно выпутываетесь, — заметил он. — Вы, знаете ли, просто поразительны”. Да, выпутывался я удачно, но это и придавало не очень-то обнадеживающий поворот всему, что я, как мог вообразить, делал; я выпутывался слишком удачно, тогда как лучшее, что со мной могло произойти, — вообще из этого не выпутываться.

Он не упускал случая меня приободрить, но на свой лад, и лад этот был странным, обескураживающим, ибо сводился к заверениям, что времени у меня сколько угодно. Вероятно, своего рода решение, начало которому положило отчаянное и произвольное обращение к словам “на сей раз”, давало понять, что до сих пор я еще никогда не приближался к нему в духе озабоченности, намерения, чтобы не сказать пытливости. Я хранил воспоминание, что не делал этого отнюдь не из боязни, а потому, что “у меня не было времени”, и просто потому, что об этом не заботился. Если теперь у меня было сколько угодно времени, то, стало быть, потому, что я отказался от всякого другого интереса помимо него и даже вообще от всякого интереса, поскольку — и в этом-то и заключалась смехотворная сторона ситуации — сам им интересоваться не мог, а только и мог, что ссудить ему эту нехватку интереса, печаль моего невнимания, делавшую любое присутствие бесплодным. Он к этому, конечно, приспособился, но, казалось, в этом же и сомневался, хотя в выражении своих сомнений никогда не заходил дальше одной фразы: “О! не столь уж это и необходимо”. И то, что он этим хотел сказать, имело следующий вполне назидательный смысл: “О! не так уж я в себе и заинтересован”. Верно, из его таинственных ободряющих слов я мог извлечь и иное, более убедительное следствие — что в общем и целом мне не следовало опасаться неверных шагов, ошибочных маршрутов; у меня не было одной-единственной дороги, у меня были они все, и в действительности это должно было бы побудить меня отправиться в путь с исключительной уверенностью. “Все! но при условии, что у меня сколько угодно времени, только если иметь сколько угодно времени”. Он этого не отрицал, ибо само собой разумелось, что дороге свойственно доставлять кратчайший путь сквозь “время”; этот-то кратчайший путь я и искал с той безрассудной идеей, что обрету здесь не все еще довольно длинный маршрут, а наикратчайший промежуток, саму суть краткости, — до такой степени, что с первых же шагов мне казалось, будто я, отказываясь идти дальше, имел право сказать себе: “Здесь я и остаюсь”, ему же я заявлял с возросшей твердостью: “Здесь я и остаюсь, здесь и останавливаюсь”, на что ему как раз и случалось отвечать — по-своему порывисто и так, что я не мог это воспринять превратно: “Но ведь у вас сколько угодно времени”.

Ничто в нем я не мог воспринять превратно. Я пребывал в неведении, где и как все это подойдет к концу. Он стал моим попутчиком, но я не мог утверждать, что у нас все было общее, или же эта общность означала, что у него со мной общим было все, а у меня с ним ничего, если только мы оба откровенно не тяготели к тому, чтобы абсолютно ничего не иметь. Я не мог приписать ему дурные намерения, поскольку он был поразительно намерений лишен. Я полагал, что он мне помогает, но о такой помощи следовало сказать, что она оставляла меня прежде всего обделенным, негодным и безразличным к какому бы то ни было вспомоществованию, и единственно некое упрямство и позволяло думать, что содействие это можно было назвать помощью — и даже самой большой из возможных. Да, правда, я не всегда это понимал. С удивлением, с легким ощущением странности — а с течением времени уже со смущением, но без удивления — удостоверился я, что он, по всей вероятности, был достаточно лишен всяких намерений, чтобы отвлечь меня от моих собственных, чтобы довести их до той точки, где их уже надлежало с самим этим отвлечением и отождествить. Я мог, словно опьяняющее плавание, вспоминать то движение, которое не раз и не два подводило меня к некой цели, к земле, которую я не знал и которой не стремился достигнуть, и я не жаловался, что в конечном счете там не было ни земли, ни цели, ибо тем временем в самом этом движении утратил воспоминание о земле, однако же, его утратив, я также и обрел возможность идти наугад, хотя, как раз-таки отдавшись на произвол случая, мне нужно было отказаться от надежды когда-либо остановиться. В утешение я мог бы сказать себе: ты отказался предвидеть, а не от непредвиденного. Но утешение обернулось острогою: непредвиденное оказалось не чем иным, как самим отказом, словно каждое событие, чтобы до меня в тех краях, где мы сообща проплывали, добраться, требовало от меня обязательства выскользнуть вне моей истории. Это, по несчастью, было приложимо ко всему, в том числе и к самым простым предметам, тем, которыми в определенные моменты я был готов удовольствоваться. Могу сказать, что имел в своем распоряжении день, но на условии, что это не именно вот этот вот день и, вдобавок, что вот этот вот будет частично забыт, станет солнцем забвения.

Я бы предпочел, чтобы он высказался — за неимением лучшего — по поводу идеи посвятить напрямую ему средства, им же самим в мое распоряжение и переданные или обязавшие меня им располагать, предоставить ему место, которое мне уже не измерить. Но, к моему изумлению, он, казалось, полностью игнорировал мой вопрос. Должен отметить, что, сколь бы редко он ни говорил о самом себе, отнюдь не складывалось впечатления, будто он пренебрегает своим собеседником: он слушал в молчании, но так, что молчание его не было пассивно-бездеятельным — хотя и, без сомнения, слегка удушливым, как будто оно заключалось в том, чтобы повторять в каком-то более удаленном мире, в точности повторять слог за слогом все, что ему хотели втолковать. По меньшей мере — а на самом деле его отказ отвечать оказывался, случалось, отнюдь не отказом и вносил свою лепту в продолжение беседы, обязывая ее длиться и длиться сверх всякой меры, до такой степени изнашиваясь от повторения и настойчивости, что ей только и оставалось все продолжаться и продолжаться, — если он не отвечал, то и не переходил к другой теме, поскольку ему надо было некоторым образом довольствоваться путями, которые прокладывал ему я; я имею в виду, что он, наверное, считал, будто в достаточной степени исполнил свой долг, подав мне в ответ реплику. В данный момент он мне ее не подал, а напротив, словно чтобы поставить меня в тупик, после еще более увеличившего размах его вопроса молчания спросил: “Скажите, скоро ли наступит зима?” Сказать, что я споткнулся о его слова, было бы слишком мало. Мне казалось, что мимо проходят миры за мирами. Я мог бы углубляться в них на протяжении целых дней и, чего доброго, так бы и сделал, если бы мысль, что ни при каких условиях не следует прерывать нить, не поставила меня перед необходимостью ответить, в свою очередь, к сожалению, спросив: “О какой это зиме вы толкуете? — Ну как же, о нашей. — О нашей?” Я не мог отделаться от очарования этого общего нам времени года: “Не хотите ли вы сказать, что мне не хватит времени, чтобы…?” Я вовсе не боялся назвать то, что хотел сделать, просто уже видел его ответ, тот ответ, который возвращался на манер радостного обещания и навлечь на себя который ничего не стоило: “О, но ведь у вас сколько угодно времени”. Но этот ответ так и не прозвучал, прозвучавший же оказался во всех отношениях удивительным: “Я хочу сказать: не ждете ли вы до тех пор гостей?” Да, он был удивителен, и на сей раз я не мог справиться со своим удивлением, повторив лишь: “Гостей? людей?”, что побудило повторить и его: “Людей, людей!”, и то, как это было сказано, упраздняло беседу, обязывало меня учесть, что она могла возродиться лишь исходя из совершенно иного источника, каковой мне теперь и требовалось отыскать. Конечно же, мне было о чем подумать. Но еще более было о чем помолчать — возможность твердо придерживаться одного-единственного места, с него не сдвигаясь, вот что было главным.

Поделиться с друзьями: