Рассказ?
Шрифт:
У меня были причины его опасаться, нескончаемо грезить о его гибели; я хотел убедить его исчезнуть, мне бы хотелось заставить его признать, что он в себе не сомневается, признание, которое, наверное, уничтожило бы меня самого; я окружил его вниманием, расчетами, надеждами, подозрением, забвением и, наконец, жалостью, но всегда охранял от любопытства других. Я не привлекал к нему внимания. В этом он был странно слаб и уязвим. Направленный на его личность поверхностный взгляд подвергал его, казалось, какой-то непостижимой угрозе. Взгляд же глубокий, способный искать его там, где он и был, его не тревожил, тревожил меньше. Там он был слишком уж легковесен, слишком беззаботен, слишком разбросан. Не знаю, что могло бы настичь его там и кого еще можно было в нем настичь.
Бывают мгновения, когда я снова нахожу его таким, каким он и должен был быть:
Его почти заикание. Одно слово с озадачивающим проворством скрывалось за другим. Он неощутимо колебался, он колебался почти постоянно; только эти колебания и позволяли мне быть в себе хоть немного уверенным и его слушать, ему отвечать. Было, однако, и еще кое-что: открывался шлюз, мы менялись между собой уровнями.
Податливый, почти послушный, почти покорный и очень мало что отвергающий, не спорящий, почти никогда нас не винящий и во всем, что надлежало сделать, готовый к наивному одобрению. Полагаю, выдавались дни, когда простак из простаков счел бы его слишком простым и когда его целиком занимала, доставляя ему удовольствие, которого люди не понимали, болтовня о чем попало; болтовня, однако, не со всеми — или же только со всеми? Счастье сказать да, без конца утверждать.
Я убедил себя, что сначала узнал его мертвым, потом умирающим. Проходя мимо его двери, мне внушали такое о нем представление: “Вот комната, которую вы сможете занять”. Будучи впоследствии в определенные моменты словно вынужден говорить о нем в прошедшем, я вновь видел дверь этой комнаты, занятой кем-то, кто, как говорили, только что умер, и мне казалось, что он вернулся в то мгновение, когда был всего лишь мертвецом, уступающим место живому. Откуда это прошедшее, прошлое? Сближало ли оно меня с ним? Делало ли его более восприимчивым, придавая мне силы взглянуть ему, присутствующему, но в зеркале, прямо в лицо? Или же это я сам, но в прошлом? Это ощущение: “Я его вижу”, и тут же: “Я его видел, значит, он меня не видит”, внесло в наши отношения мучительную невыразимую тоску. Мне бы хотелось никогда не оставлять его одного, одиночество заставляло меня за него пугаться, так же, как и ночи, как мысль о том, что он спит, что он не спит. Наверное, он никогда не видел снов. Ужасен и этот, никогда вполне не сомкнувшийся сон, открытый одной из своих граней: сон, который приходил мне на ум, когда я думал о той черноте под веками, которая обесцвечивается, чуть белеет, когда умираешь, словно умереть — это на миг ясно увидеть.
Спросив себя: думал ли он больше, чем ты? — я обнаруживаю лишь свойственный ему дух легкости, который уберегал его от виновности в наихудшем. Существо до такой степени безответственное, до такой степени чудовищно безвинное, словно безумец, — и без крупицы безумия, или скрывающее это безумие внутри, всегда непогрешимое: это жгло глаза. Нужно было толкнуть его на проступок, для него одного нужно было переизобрести утраченное чувство вины. Он излагал какие-то мысли: сколь они легки, как тут же поднимаются, ничто их не беспокоит, ничто не навязывает. “Но не это ли и делает их горькими?” — “Горькими? Горьковатыми”.
Он вызывал у меня ощущение вечности, существа, которому не будет нужды в оправдании. Отсюда я возвращался к тому, чтобы допустить Бога, лишь бы лучше увидеть их друг для друга незримость. Он обогатил меня моим собственным неведением; я хочу сказать, что он прибавил мне что-то, чего я так и не знаю. С момента нашей встречи я был утрачен для самого себя, но к тому же утратил и многое другое, просто удивительно, что я борюсь, что я еще могу бороться, дабы вновь всем этим завладеть. С чего бы это? Почему в пространстве, в котором я пребываю, в которое
он меня вовлек, я снова и снова прохожу мимо точки, где все могло бы возобновиться как бы с другим началом? Для этого было бы достаточно… Он говорит, мне было бы достаточно как раз-таки перестать бороться.Если он был столь силен, это не означало, что он неуязвим. Напротив, непомерна для нас была его слабость. Да, она превосходила все, что мы могли снести: она буквально ужасала, он вызывал ужас, какого не вызвать наделенному абсолютной властью, но в то же время достаточно кроткий, у женщин — нежный и неистовый. Оскорбить его вряд ли мне было по силам, но сама эта идея вызывала тревогу: все равно, что бросить камень, который никогда ко мне не вернется, дротик, которому меня не достичь. Я не знал, кого я ранил, не знал, какова эта рана, ее никто не мог разделить, она не могла зарубцеваться во что-то иное, она будет кровоточить до самого конца. А ко всему этому — его безмерная слабость: к ней-то я и не мог набраться смелости, даже с ним сталкиваясь, приблизиться.
Зачастую рассказываемые им о себе истории оказывались столь явственно заимствованными из книг, что, в предвкушении своего рода мук, приходилось прикладывать огромные усилия, чтобы его не слышать. Так и терпело самым диковинным образом крах его желание говорить. У него отсутствовало четкое представление о, как мы говорим, уважении к фактам. Истинность, точность того, что нужно сказать, его удивляла. Изумление это всякий раз подчеркивалось и сглаживалось быстрым помаргиванием. В его движении на попятную я читал вопрос: “Что же они понимают под событием?” Думаю, его слабости было не выдержать ту жесткость, которая присутствует в пересказах наших жизней, он даже не мог ее себе вообразить — или же с ним в реальности никогда ничего не происходило; не эту ли пустоту он скрывал и освещал случайными рассказами? Однако то тут, то там наружу пробивалась верная нота, словно крик, выдававший, что позади маски кто-то вечно просит помощи, не умея указать, где находится.
Кое для кого к нему было до странности легко подступиться; для других его окружала на диво гладкая снаружи невинность, изнутри зато составленная из тысячи граней претвердого кристалла, так что при малейшей попытке сближения он рисковал быть разодранным длинными и тонкими иглами своей же невинности. Он оставался там, слегка отступив вглубь, почти не пользуясь своими очень бедными и крайне заурядными словами; тягостно неподвижный, погружался глубже в кресло, устало свесив вниз свои кончающиеся большущими кистями руки. На него, однако, почти не смотрели, приберегая это на потом. Когда я его себе таким представляю, был ли он сломлен? испокон веку ущербен? Чего он ждал? Что надеялся спасти? Что могли мы для него сделать? Зачем так жадно внимать всему, что мы скажем? В конец ли ты пропащий? Не можешь ли сказать за себя? Не должны ли мы за неимением тебя думать, вместо тебя умирать?
Чтобы его поддержать, требовалось нечто прочное. Но я страдал от всего, что, казалось, его собой ограничивало. Это меня тревожило, будоражило. И как раз это-то возбуждение и избавляло меня от самого себя, вводя на мое место что-то куда более общее, подчас “нас”, подчас нечто донельзя неясное и неопределенное. Тогда мы мучились, что на него, совсем одного, нас приходится так много, что мы связаны друг с другом столькими заурядными, но прочными, но необходимыми связями, которым он был чужд. Позже я сожалел об этих первых мгновениях. При взгляде на него меня не покидало смущение — за него, за то в нем, что я все еще хотел признать своим.
Легкой он мою жизнь не сделал, настолько он был важен и до такой степени незначителен. Не представляло труда убедить себя, что он что-то скрывает, что он скрывается. Всегда спокойнее всего предполагать, будто за тем, что вас мучит, кроется некий секрет, но таилось это секретное в нас самих. Вероятно, мы его удивляли, но ему, чтобы о нас любопытствовать, недоставало заботы о самом себе. И любопытство являлось проступком, совершить который мы по отношению к нему не могли; он с такой кротостью взывал к скромности, к сдержанности закрытых глаз; он этого просил — чтобы его не видели, чтобы не видели, насколько мы в его глазах исчезли, какие мучительные усилия он прикладывает, чтобы не смотреть на нас как на обитателей другого берега. Позже я отчетливо увидел, что он обратился ко мне лишь для того, чтобы еще кротче сообщиться с этой мыслью; она стала слишком сильной, ее надо было подвергнуть испытанию. Думаю, что потребность кончить говорила с ним все более и более повелительным тоном.