Рассказ?
Шрифт:
Это я — его-то я и не могу произнести — было ужасно: ужасно кроткое и слабое, ужасно обнаженное и постыдное, чуждая любому притворству дрожь, вполне от меня чистая, но чистота эта во всем доходила до конца, всего требовала, вскрывала и выдавала совершенно темное, быть может — последнее я, которое застанет врасплох саму смерть, влекомое ею к себе как ей заказанный секрет, обломок кораблекрушения, все еще живой отпечаток ноги, разинутый в песке рот.
Не скажу, чтобы он нас разлучал, совсем наоборот; но тем самым он нас разлучал и связывал весьма опасным образом, поскольку происходило это вне нас. Питался он за маленьким столиком, стоявшим чуть поодаль, поскольку поглощал только почти жидкую пищу — очень медленно, с предельным терпением. Он сносил все. Он не подавал виду, скольких усилий ему стоило в этом преуспеть, а может быть, ему уже и не надо было прикладывать усилия, может быть, он так полно стерпелся со столь доброкачественным упадком и столь выверенным постоянством, что ему уже и не нужно было ничего претерпевать, разве что пустоту, о которой я не хотел и думать. Вот, без сомнения, почему он побуждал нас поверить, что жизнь его была начисто лишена событий — кроме одного, каковое, нечто монументальное и отвратительное, и привело его туда, где он пребывал, или же вовсе не грандиозное и не чрезмерное — может статься, оно показалось бы нам самым что ни на есть незначительным, — оказало тем не менее на него такое давление, что все остальные события, как оказалось, от этого улетучились. Когда он жевал еще медленнее — и это выглядело так, будто вместо себя он предоставил совладать с окружающим воздуху и времени, — она подходила к нему ближе. Усаживалась она не прямо за его столик, а чуть в стороне; по ее словам, приблизившись, она сразу же ощущала смутное беспокойство — не лично в нем, на это ему недоставало сил, и поэтому он всегда казался спокойным и полным самообладания, а в окружающем
Что он был такое? Какая сила его сюда водворила? На чьей он был стороне? Что мы могли для него сделать? Странно, что возникало искушение приписать ему самые значительные мысли, самые глубокие прозрения, невообразимые для нас познания, потрясающий в целом опыт, тогда как соприкасались мы лишь со странностью его слабости. Наверняка он был способен обо всем думать, все знать, но, сверх того, он ничем не был. В нем пребывала слабость абсолютно несчастного человека, и эта-то безмерная слабость боролась против силы безмерной мысли; его слабость, кажется, всегда находила эту великую мысль недостаточной и требовала, чтобы продуманное столь могучим образом было обдумано заново и передумано на уровне величайшей слабости. Что это означало? Она расспрашивала меня о нем, словно я им самим и был, и в то же время утверждала, будто я ее к нему подталкиваю, говорила она и что он ее привлекает, что она чувствует себя к нему ближе, чем к кому бы то ни было; говорила также, что он ее пугает, но, почти тут же, и что он ее вовсе не пугает, что она ему по-своему доверяет, испытывает приязнь, которой по отношению ко мне у нее не было.
Верно, конечно, что без нее мне, возможно, так и не хватило бы сил до него додуматься. Верно и что она не только побуждала меня думать, но и позволяла мне самому о нем не думать. То, о чем я по ее требованию говорил, грезил, являлось скорее некой дремой в ней самой, покоилось в ее собственной жизни, в моей к ней склонности, будучи не чем иным, как ее лицом, тем взглядом, которым она меня оделяла. Сказать, что она служила нам посредницей, было бы несправедливо. Она никоим образом мне не служила, и я бы не согласился пользоваться ее услугами даже и с подобной целью. Но своей естественностью и живой задушевностью она должна была помочь мне избавиться в моих с ним отношениях от самого себя, и я испытывал что-то вроде счастья, ограничивая ею свои, направленные, однако, на него, мысли. Во всем этом было нечто ужасное, но и счастливое, что говорилось для этих, столь ощутимо со мной разговаривавших тела и рта. — Возможно, с моей стороны это был опасно опрометчивый ход. Возможно, я был тяжко виновен, что не обеспокоился заранее о судьбе, ожидавшей в ней мои мысли, о гнете, которым они ее обременяли, и, еще более, о накапливаемой ими пустоте, каковую она питала собственными силами и неустрашимостью. Все верно. Но и она тоже не размышляя уступала мне свои мысли — бескорыстно, не заботясь ни о себе, ни обо мне; она говорила, что продумывает их лишь во мне или рядом со мной, подчас ничего не говоря, в гнетущем меня вплоть до удушья молчании, на которое я, однако, не покушался.
Конечно же, у нее было нечто вроде отсутствующей у меня способности к нему приблизиться. Она первой подобрала название тому, что с ним происходило — с ней, с ним, с нами со всеми, — но именно на мне ей надумалось впервые его испробовать, она сказала: “Странно, я уже не так в вас уверена”. — “Вы были во мне уверены?” — “Да, вы оставались столь неподвижны, вы смотрели в одну-единственную точку, я всякий раз перед ней вас и отыскивала”. Говоря это, она смотрела не в мою сторону, а в сторону стола, на котором лежали исписанные страницы; за ним находилась стена, далее — другие комнаты, почти неотличимые друг от друга, чуть большие, чуть меньшие, среди них и ее собственная. Значит, теперь я уже не был более неподвижен? “Да нет, для других, для тех, что суетятся, вы, может быть, даже слишком неподвижны. Жутко представить, что вы не можете эту точку покинуть, что вы отдаете ей все свои силы, а точка эта, чего доброго, не незыблема”. Я попытался эту точку нащупать. Я мог бы со всей правотой сказать ей, что и она сама была этой точкой. Через эту точку проходило желание быть с нею, это был мой горизонт. Но когда она со своего рода надменностью, зажегшей тот сияющий, почти жадный взгляд, который у нее изредка появлялся, добавила: “Я не уверена и в себе”, я с напором возразил: “Ладно, я-то в вас уверен, только в вас я и уверен”, что она и выслушала с заинтересованным видом, разглядывая меня так, будто пыталась понять, вправду ли о ней я говорю. Я подтвердил это, добавив: “Вы не желаете строить себе иллюзии, вы видите вещи такими, какие они есть”. Она тут же меня спросила: “А вы?” — “Я вижу только то, что видите вы, я вам доверяю”. В неистовстве она ударилась в другую крайность: “Вы совсем ничего не видите? И однако думаете не так, как я, у вас свое видение вещей, я постоянно ощущаю эти отличия в мышлении”. Было ли это проступком? Упрекала ли она меня в этом? “Нет-нет, — сказала она, — я тоже, тоже вам доверяю”. Тогда я сказал ей нечто вроде грубости: “Я знаю, что вы никогда не солжете”. Но этот спасательный круг не мог долго поддерживать нас на плаву.
Я, однако, ничего не ждал. Жила теперь она почти постоянно в моей комнате — рядом со мной, рядом с бывшей во мне мыслью? Порой мне казалось, что она за мной наблюдает — не с дурными намерениями или пытаясь раскрыть что-либо, что я мог бы от нее скрывать, на подобные уловки она была неспособна. Ее заботила скорее моя мысль, ее целостность, и она предоставляла ей безмолвие, в котором та и нуждалась, скрывая ее от всего остального, ожидая от этой мысли горячечной близости, к которой хотела припасть. Зима лютовала хуже некуда. Поскольку моя комната помещалась между той, что занимала она, и той, где жил профессор, по ночам нам среди всего прочего был слышен его кашель, дикий звук, напоминавший то стенания, то торжествующий возглас, завывание, едва ли способное принадлежать столь слабому существу, скорее уж целой орде, что его окружала и сквозь него проходила: “Как волк”, - говорил он. Да, это был ужасающий звук, от которого мне нужно было ее оберегать, который она, однако, поджидала, который, как она по ее словам, слышала, исходил от меня и, пройдя сквозь меня, переходил к ней с такой силой, что она содрогалась, ей не сопротивляясь. Потом наступала тишина, момент счастливого затишья, когда все забывалось.
Примерно тогда же он утратил способность говорить. Хотя и нерегулярно, он продолжал спускаться вниз, по крайней мере в гостиную, поскольку о том, чтобы столоваться с остальными, больше не могло быть и речи. Болезнь, похоже, не обострилась, разве что стала более угрожающей, но так, что его самого это не касалось. Я не сказал бы, что он становился странным, но слова, которыми она воспользовалась, когда говорила, что уже не так во мне уверена, ему подходили. Было, однако, кое-что другое, чувство растущего бедствия в сочетании с ростом возможностей, отталкивание при нашем приближении, державшее нас на расстоянии, мешавшее на него взглянуть, но также и проявлять при взгляде на него смущение. Что вся его личность была одной маской, не стало для меня новостью, я об этом уже думал. Что эта маска начала потихоньку съезжать, предоставляя возможность увидеть, чем же он был, — ничуть не насторожила меня и такая греза. Но позади этого тела и этой жизни я чувствовал, с каким напором то, что казалось мне его предельной слабостью, пыталось прорвать плотину, которая нас от него защищала. Подчас я и раньше замечал быструю смену уровня его речи. То, что он говорил, меняло смысл, направлялось уже не к нам, а к нему, к кому-то от него отличному, к другому пространству, интимности его слабости, стене, как я сказал этой молодой женщине: “он коснулся стены”; поразительнее всего была тогда угроза, которую самые обыденные его слова для него, казалось, представляли, словно они рискнули выставить его перед стеной на всеобщее обозрение, и выражалось это в стирании, выбеливавшем все, что он говорил, по мере того как он готовился это сказать. Так случалось не всегда, но, возможно, именно это и заставляло нас, когда он говорил, поверить, что он слушает, что он еще чудесным образом нас слушает, нас и все остальное, а также и то, что больше нас, бесконечно переменчивое волнение окружающей нас пустоты, которой он продолжал отдавать должное.
Он не упускал случая с ней поговорить, не упускала случая поговорить, решительно, его завидев,
к нему подойти и она. Они оба держались чуть в стороне, в укромном уголке возле пианино. Никто не обращал на них особого внимания. Что она была столь юна — юностью живой и счастливой, а он, не такой уж пожилой человек, — столь странно разбит, дисгармония эта не давала повода для замечаний. Представлялось, что она исполняла официальную роль, которую добровольно брала на себя из-за ее древности: поддерживать вокруг самых заброшенных живую атмосферу. Все знали к тому же о нашей связи. Из-за этой связи трудно было заметить прочие ее дружеские отношения. И в самом деле, даже в моих глазах они вдвоем исчезали. У меня не было желания любопытствовать об их отношениях. Я не воспринимал себя из них исключенным, напротив, догадывался, что для нее эти отношения жестоко безличны. Ей нужно было продвигаться все дальше и дальше, со всей свободой, на какую она только была способна, к точке, которую, ей представлялось, она увидела, как я разглядываю, но для нее точка эта была схожим с другими человеком, заблудшим среди людей, от которых его отделяла слишком тяжеловесная достоверность, твердо очерченные тела, каковые он вопреки себе отбрасывал в бесконечное прошлое. Она говорила мне: “Рядом с ним я чувствую себя такой сильной. Это ужасно, сила во мне так чудовищна. Для него это только страдания. Я чувствую себя в столь добром здравии, это отталкивающе, ведь так?” И вправду, может быть, только по контрасту с крупицами жизни в нем мы чувствовали себя словно одаренными преумноженным существованием, обогащенными самими собою, обогащенными тем, чем мы могли быть, да, более сильными, более опасными, более злобными — неподалеку от грезы о высшем могуществе. Я это ощущал. Ощущал я также и опасность подобного прироста сил, которым мы были обязаны единственно близости этой безбрежной слабости, который, возможно, на самом деле происходил не в нас, а оставался вне, как извращенная мечта, воля к господству, превосходство, пришедшее к нам во сне и возвысившее нас до вершин жизни в тот самый миг, когда казалось, что в плане будущего все идет из рук вон плохо. И все же я оставлял их вдвоем друг с другом. Я играл, когда она забиралась в свой закуток. И сам же и скрывался за этой игрой, охотно забывая, каким испытаниям ее подвергало на безлюдьи общение с глазу на глаз. Не уверен, не упрекала ли она меня про себя за это, и те слова, которые она ни с того ни с сего мне вдруг сказала: “Такое впечатление, что я умру от приступа безумного гнева на вас”, предназначались, быть может, чтобы показать мне нанесенную ей рану. Также она сказала: “Мне снилось, что я привязана к колу среди, что ли, саванны. Подо мной, под тонюсеньким слоем дерна находилась яма, которую я, нагнувшись, наверно, через какую-то щель, могла смутно различить. Это ловушка, сказала я себе, западня для диких зверей. Вы, значит, уже провалились в западню? Что вы там делали? Я была одновременно и довольна, и обеспокоена. Я позвала вас тихим голосом, поскольку шуметь казалось опасным, затем, так как вы меня не слышали, стала звать чуть погромче, чуть чаще, хотя и, как мне казалось, все еще достаточно тихо, но вышло, что, вероятно, слишком громко; это, должно быть, привлекло нечто угрожающее, чье движение — неподалеку, но у меня за спиной — я могла уловить краем глаза, и невозможность из-за привязи обернуться и посмотреть, что происходит, вызвала у меня и гнев, и тревогу, ну да, все же и безумную тревогу”. Гнев и страх. И все же пересказывала мне свой сон она радостно, с удовольствием, что он ей приснился, ей, которая до той поры снов почти не видела — разве что неоформленные и бессвязные образы, стираемые пробуждением. “Может, я теперь научилась видеть сны”. Так она вступила в зрелую пору опасности.Не могу отрицать, что выказываемый ею к нему интерес трогал меня, меня беспокоил, возбуждал, а потом и ранил. Когда она говорила, что я ее к нему подтолкнул, возможно, это и было верно, но также и не верно; через меня привлек ее он сам, он подал ей знак — не без моего ведома, но, однако, со мной не сговариваясь. С первых же наших с нею дней меня поразило, на какие безжалостные чувства она была способна. Она с отвращением отталкивала умирающего в муках. В болезни был даже некий предел, за которым прерывалась ее дружба; она говорила, что когда ей станет по-настоящему плохо, она захлопнет перед всеми свою дверь. “И передо мной?” — “И перед вами, перед вами прежде всего”. К нему ее, стало быть, привязывало не сострадание, не желание помочь, быть ему полезной при подобного рода отчужденности, когда могло показаться, что он просит о помощи, — просто потому, что он ничего не просил и не давал. Я сказал ей: “Он на самом краю, он безобразно плох. Вам же это противно?” — “Да”. Откровенность этого “да” должна была бы удержать меня, не дать зайти еще дальше. Он, значит, вызывал у нее омерзение, почему же она не перестала с ним видеться? почему была им так занята? “Я его почти не вижу”. Но она отлично знала, что ее связывают с ним отношения, которых у других не было, он спускался только к ней, только с ней он еще и говорил, неужели она не отдавала себе в этом отчета? “Не знаю. Когда вы меня так расспрашиваете, мне не ответить”. — “Прошу вас, — сказал ей я. — Вы всегда были так проницательны, вам всегда удавалось ясно в себе все рассмотреть. Вы же не намерены попытаться себя обмануть”. Мы стояли друг против друга. В ней поднимался своего рода холод, схожий с тем молчаливым гневом, порывы которого я подмечал и ранее, когда мне случалось проявлять по отношению к ней хоть какое-то безразличие; она тут же это замечала: мельчайшая затертость моего желания ее видеть превращала ее в этакое закрытое присутствие, иметь дело с которым было весьма нелегко. Но на сей раз я чувствовал, как в ней подымается холод мысли, разрядившийся поспешно сказанными с глубинной дрожью словами: “Меня с ним абсолютно ничто не связывает. Наверное, как раз это-то меня целиком и занимает”. — “Ну хорошо, — сказал я, — и как же нам теперь из этого выпутаться?”
Но она оставалась убеждена, что завязать дружбу ему хотелось со мной. Она не употребляла слово “дружба”, разве что возвращала его мне, если я легкомысленно заявлял: “Он же ваш друг”. — “Он бы хотел быть вашим. О вас он и думает”. Совсем недолго подобное ощущение мог бы разделить и я. Скорее всего, когда он после моего возвращения и после того, как вновь начал выходить из своей комнаты (к общему изумлению: его считали обреченным), снова меня увидел, заботу, проявленную им, чтобы меня узнать, мне оставалось приписать только его безмерной вежливости. Как всякому выздоравливающему, каковым он, очевидно, еще не являлся, все только и могло, что казаться ему размытым, люди — тенями, слова — назойливо лезущим в уши шумом. Что мы могли бы сказать друг другу? А для меня — чем он был для меня? “Профессором”. Я сохранил за ним это данное ею прозвище, которому он, далекий любой ученой речи, казался вполне чужд, и все же оно представлялось и справедливым: он был потрепан — временем? переживанием неведомого счастья, неведомых мук? — так, как обремененный знаниями может быть изнурен ученостью. Я подозревал, что сам о себе он ничего не помнит, почти и не думает, словно ему, чтобы избежать мучений, которыми было чревато для него любое размышление, удалось удержаться чуть в стороне, воспринимая только те редкие, случайно перепадавшие ему от нас образы, каковые он кротко, с предосторожностями — и, однако, движением совершенно несгибаемым — возвышал в нас до жесткой истины касательно нас самих. Но это не устанавливало никаких связей между ним и нами, еще меньше — между ним и мною. Ощущение, что он не смотрит ни на кого в частности, что его столь ясные, столь светлые серебристо-серые глаза только нас в нас и различают, а в нас, к тому же, — самое нам самим далекое, пришло ко мне как успокоительный образ лишь гораздо позднее, а ведь вполне может статься, что все обстояло как раз наоборот. У меня были основания поверить, что он видел только одного из нас, не всех нас как кого-то одного, а единственное существо, от которого он, может быть, и в самом деле ожидал какой-то дружбы, быть может, и более непосредственной помощи, быть может, только признания, безудержного признания, которое положило бы всему конец.
Друг: я не был рожден для этой роли; полагаю, для меня была припасена другая, которую я все еще не в состоянии распознать. Дать ему имя? поддержать его, как и себя, когда оно подступит ближе? Не думаю; это же не более чем отражение, на миг окрашивающее оконное стекло, на котором оно играет. Само имя нас и разделяет. Оно — словно вечно бросаемый в его сторону, чтобы настичь там, где он и есть, камень, приближение которого он, возможно, и чувствовал сквозь пласты времени. Не это ли и вершит всякий друг? Не в этом ли и заключается дружба? Уж не этого ли он от меня и требовал: чтобы я стал для него камнем, обязывая его признать самого себя под таким-то именем, завлекая его туда, как в западню? Может, чтобы взять его там живым? Но кто же я тогда? Кто бодрствует со мной, рядом со мной, будто под другим небом? И если он — то, что я о нем знаю, не полностью ли я покинут самим собою?
И что же сбивает его с толку? Что ищет он рядом со мной? Что его привлекло? То, чем она для меня является? Это “мы”, которое удерживает нас вместе и в котором мы уже ни один, ни другой? Что-то чересчур для человека сильное, слишком огромное счастье, о котором мы ничего не знаем? Быть может, ему дано передохнуть рядом с любым, кто преисполнен счастья, быть может, он — то дыхание, которое смешивается с желанием, быть может, он проходит через разбивающее отношения и запутывающее время мгновение? Быть может, он стоит за каждым из нас, тот, кого мы видим, когда приходит конец, кто кормится тем моментом мира и полного покоя, который нас тогда настигает, который он у нас крадет — нет, который мы по своей воле ему жалуем, поскольку он слишком одинок, самый несчастный и самый обездоленный человек на свете? Но может быть, он — всего лишь я сам, испокон веку я без себя, отношение, которое я не хочу завязывать, которое я отталкиваю и которое отталкивает меня.