Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Почему только тебе я и доверяю? Я чувствую себя связанным только с тобой, хотя позади и скрывается острие, каковое — не что иное, как небо, эта пустая и все более и более пустеющая мука, едва ощутимым и вечным напором неустанно побуждающая меня отступить, покой, который меня оттесняет и уже не притягивает; когда надо тебя окликнуть, тебя расспросить, суметь сказать: “Я тебя спрашиваю, я к тебе обращаюсь”, я ощущаю стойкость, и она предохраняет меня от того опьянения, каковое всегда говорит Мы. Если ты меня обманываешь, я того и хочу. Если ты ничто, я буду ничем только с тобой. Если ты ожидаешь, что я тебя исчерпаю, что я предам тебя той пустоте, коей являюсь, с твоей помощью, если такова конечная цель, я в этом преуспею.

Отметь, я не исключаю идеи, что ты можешь представлять собой ловушку. Может статься, я и не мертв, а ты здесь, чтобы, пользуюясь моим доверием к твоему терпению и сдержанности, получить от меня в добровольную жертву грядущее вот-вот мгновение покоя. Покой дарован, его нельзя забрать,

он не даровой, он — плод последних трудов, расцвет и равновесие, которые смерть на миг от самой себя в том, кто умирает, получает. Так-то. Ты не станешь этого отрицать, как и того, что будь это мгновение оставлено тому, кто его достиг, другого мгновения для него уже не было бы. Но нужно, чтобы покой хлынул в сердце, нужно, стало быть, чтобы свершился таинственный дар, непредвзятый суд: о, счастье говорить всегда Да, изумление этими новыми связями и убежденность в том, что куда древнее; призыв к новой легкости, который приходит ко мне от легкости изначальной, мысль, которая думается не мною, которая уже вновь поднимается на самый верх, с безумным проворством увлекая туда и меня, вовсе меня туда не увлекая.

Опыт в этом случае доказывает, что ты предохраняешь меня, сдерживая своей тяжестью, что ты меня охраняешь или отсекаешь от этого общего возбуждения, от общей беззаботности, от безмерной речи, которая, стоит ей до меня дойти, обращается чувством бесконечной радости, а если замолкает, то не смолкает, она меня пронизывает, рядом с ней я и пребываю, и я слышу в том хоре, чью основу склонен расположить где-то там, в направлении моря, также и себя. Почему же, однако, ты, что не даешь мне ничего, ничего не обещаешь и, возможно, скрываешь уловку и острие муки, почему ты кажешься мне выше самого высокого, счастливее любого счастья, точнее равновесия — и что ты такое? Клочок пространства, точка в нем?

Внутри этой каморки, как ты знаешь, кто-то есть. Я предпочел бы об этом не говорить. По моему мнению, это просто образ. От тебя, неподвижная мысль, обретает облик, начинает, сверкая, исчезать все то, что в нас ото всех отражается. Тем самым у нас всего многолюднее, тем самым в каждом из нас все отражаются в бесконечном отсвечивании, проецирующем нас на лучезарную близость, из которой каждый возвращается к самому себе озаренным, что он — лишь отражение всех и вся. И мысль, что мы — каждый — только отражения универсального отражения, этот ответ на нашу легкость легкостью же нас и пьянит, делает все легче и легче, легче самих себя в бесконечности отсвечивающей сферы, которая, от поверхности и до единственной своей искорки, есть наше собственное вечное мельтешение.

Почему мы так думаем? Потому что мы думаем все, любая мысль — наша, и даже самая тяжелая, стоит ей нас коснуться, тут же становится достаточно легкой, чтобы подняться и увлечь с собой и нас.

Мой склоненный над тобой, мысль, на которую я опираюсь, лоб, на который весомо давит мой лоб; непреодолимая тяжесть, что, однако, подчас поддается, одаривая меня чувством прошедшего; крайне холодное пространство, где пространство бесплодным возвращается к пространству. Почему должен я тебя хранить, меня хранящая? Это очень хлопотно. Жить вот так во всем от всего же вдалеке и выдерживать легкость как гнет, обращаться к тебе с тебя не достигающей, меня не выражающей речью — и крепко тебя держать, чтобы ты оставалась строго в границах, крохотной комнатушкой, в которой нужно, чтобы кто-то обитал.

Я должен крепко тебя держать, бдительно следить за твоими границами. Должен превозмочь подозрение, что неподвижность твоя, чего доброго, лишена покоя, а твое устойчивое присутствие — это бесконечное отступление. Не от меня ли ты отстраняешься? от тех мыслей, которых у меня нет, от тех слов, которые тебя не достигают? Не хочешь ли предупредить меня об опасности? Уж не хочешь ли ты заговорить? Ты волнуешься, я чувствую, ты волнуешься. И это волнует меня.

На мгновение я прилег. Как с тобой рядом покойно. Как здесь пусто. Мне показалось, что мы молчали. Через крохотное оконце входит воспоминание о свете, и повсюду распространяется холодная ясность, которая порождает пустоту, она и есть ясность пустоты. Я отчетливо помню эту комнату, которую ты со свойственной тебе строгостью столь четко ограничиваешь и из которой мне не выйти, ибо здесь уже царит наружное. Как все отчетливо, отчетливее, чем должно бы быть. Ты не знаешь теней. Странно, что ночная тьма оборачивается этой одинокой неподвижной ясностью. Я мог бы описать тебе пространство, которое ты, быть может, сама того не зная, образуешь, а если я склоняюсь наружу, мне виден залитый ясным светом коридор; если в него вступаю, навстречу мне уже устремлены мои шаги. Но я отсюда не выйду. Я вижу, как скитаются все эти люди, эти схожие друг с другом фигуры, подчиняющиеся ночному гулу, если верить которому, нужно без устали сновать туда-сюда: обманчивая вера, бесплодная спешка, заблуждение, которое не что иное, как дыхание ночи. Почему в такой спешке? Куда же? Не туда ли направляются и мои слова, не туда ли увлекают с собой и нечто от меня? Я чувствую в них тягу в край тщеты, но ты-то, почему ты мешаешь мне влиться в этот гул? почему предохраняешь, чтобы я не оказался целиком вне себя, почему разлучаешь с тем, что во мне говорит, словно чтобы на мгновение отвратить меня от заблуждения, в которое все впадает, из которого все возвращается? Какова моя доля в словах, которые, кротко воодушевляя, побуждают меня за ними последовать и

которым я сопротивляюсь только потому, что ты меня замыкаешь, — но, боюсь, когда-нибудь поддамся. Однажды я произнесу всего одно слово, которого не знаю и которое окажется, быть может, знаком моего отказа от ожидающего меня покоя, — а ты, не будешь ли ты там, чтобы вынудить меня произнести это слово? Не для того ли ты обрела облик и форму того, что я люблю, чтобы добровольно получить его от меня? Кто ты? Ты не можешь быть тем, что ты есть. Но ты же кто-то. Тогда кто? Спрашиваю я. Даже и не спрашиваю. Наши слова всего лишь столь легки, что беспрестанно раскрываются вопросом.

Хватило бы немногого, чтобы я вновь поверил в свое обособленное существование и присовокупил веру к истинности образов. Тем не менее, это воспоминание, я знаю, и время, когда можно говорить Я, сжато, чревато гибелью. Словно возникшее на ком-либо из нас пламя, которое назначает ему отвечать на общие речи. Что тогда происходит? Из земли исходит некий странный голос, приглушенное бормотание, сухой, бесплодный крик; он нас тревожит, обязывает себя услышать, а кто, кто все это говорит? Каково единственное слово, на котором сосредоточивается, его тяготя, то, что в нас еще есть тяжелого, слишком весомое чувство, которое разрывает круг и освобождается? Правда ли, что мы не умеем друг друга любить, что мы для этого слишком легки, слишком в нашей легкости едины?

Может статься, я завязал с тобой запретные отношения, и мне их не объяснить. Там, где ты, имеется как бы страдание, которое я не смог перестрадать, некое страдание, выталкивающее на край темноту и воспоминание о жизни. Должно быть, это страдание и делает тебя, несмотря на объединяющие нас связи, такой тяжелой и такой одинокой, но того, что тебя взвешивает, я боюсь, да и чему бы нас связывать? Может, безразличию; может, необходимости; тому нет имени. У меня уже давно возникло предчувствие, что ты страдаешь — страданием, которого я не предчувствую, но которое содержится в твоей безмолвной ясности, которое и есть, несомненно, сама эта ясность, ровный, без тени, свет, все пронизывающий и удерживающий меня от всего вовне. Я бы хотел тебя от него оградить. И я сам, я тоже чувствую — правда, издалека, очень издалека, как некое болезненно проходящее вне меня сообщничество — связь между страданием и тем, что должно быть моей мыслью.

Это ропот, и он гласит, что медленный пожар, пожирающий другой мир, выявит в какое-то мгновение его внутреннее движение и тайное единство. Огонь пылает, только чтобы вызвать на свет живой план великого здания, его уничтожает, но следуя его же единству, выявляет его, поглощая. Вера, что великое здание уже не способно теперь поддерживать центральный огонь достаточно сильным, чтобы озарять все общим сполохом. Вера, что достигнуто мгновение, когда все пылает, все радостно угасает наугад мириадами отдельных очажков, продолжающих свой труд с холодной страстью разъединенных языков пламени где придется и как придется. Вера, что мы, возможно, — сверкающие знаки огненных письмен, вписанных во всех, читаемых только во мне, в том, кто своим бормотанием — но так было когда-то и было с каждым из нас — отвечает общей убежденности. Вера, что эта вера — не более чем печаль и страдание огня, ставшего слишком слабым и уже почти сломленного.

Быть может, мы не любим, не выносим с готовностью мысль о таинственном порядке, чье нечаянное чудо, изумление чьей вечной случайностью не устаем из прихоти, что внутри нас, утверждать.

Может, ты и в самом деле — неподвижное, собранное и распростертое по пространству присутствие той, возможно, бесконечной боли, что заключена в одной-единственной мысли? Не в тебе ли я еще, может, и страдаю — в тебе и так далеко от себя, — с тех пор как страдание меня обогнало, как будто — даром, который мне себе не объяснить — я отдал тебе то страдание, коего не мог принять, вплоть до уже не способной больше меня опечалить печали? Не хочет ли стрела, которую я не удержал, найти в тебе цель, даровавшую бы ей роздых? Вот так же не дает себя удержать и оно, и, надо признать, я не верю, что еще способен страдать или даже встретить кратчайший миг боли. Мне неведомо, почему здесь объявилось это слово, что оно навевает и какой силой поддерживаемо. Сожалею, что мысли даны печаль, боль, но таков, несомненно, закон. Малые мысли становятся при том только легче, а мы ближе к себе, ближе ко всему, воодушевленнее в этом покое, каковой служит нам верой и пропитанием. Даже заявляя, что хотел бы тебя от него оградить, до чего холодно, легковесно, безучастно я это говорю. До чего я уже холоден — и, однако же, говорится это не совсем впустую.

Мысль, благодаря которой я обхожусь без страдания и в которой страдаю столь от себя далеко, даже там, где меня нет; ты, что хранишь в самом центре своей прозрачности муки, от которых нас избавляешь: не считай меня безразличным к твоей судьбе, я привязан к ней сильнее, чем следовало бы. Но взгляни, сколь мы уже никчемны, легковесны, незначительны, лишены истины и постоянно неустойчивы, постоянно говорим то, что не перестает говориться. День и ночь, день и ночь. Там-то мы и пребываем, а определяет наше состояние отсутствие тайны. Даже там, где царит непостижимость, тем более непостижимая, что от мгновения к мгновению она отступает под твоим напором, ничто не остается в тайне, не раскрыто ничто, что не было бы раскрыто с самого начала. И однако с тобой я бы хотел говорить в тайне, по секрету ото всех, по секрету от тебя. Словно новое желание. Словно, во мне, застигающее меня врасплох будущее.

Поделиться с друзьями: