Рассказ?
Шрифт:
Под влиянием внутреннего опыта письма возникает и иная степень интимности в отношениях с языком, и новое осознание дистанцированности мысли и литературы, причем результаты этих новых отношений двояки. С одной стороны, своей беллетристикой Бланшо расшатывает, более того — разрушает незыблемо постулируемую [14] всей Литературой идею метасмысла произведения — даже семиотика по Барту исходила из (работала внутри) этой предпосылки, обсуждая только его, смысла, множественность, многоликость, и неоднозначность перехода смыслов с одного уровня на другой. Феноменологически, как только речь заходит о смысле (смыслах), запускается тот классический механизм, который наиболее нам знаком в своей ипостаси соссюровского означивания (лакановско/дерридианской чехарды означаемых и означающих). И здесь в ход идет старое доброе “кентерберийское” доказательство существования крайнего смысла (конечное означаемое у Хайдеггера, конечное означающее у Лакана, бытие и фаллос) — у нас, метасмысла и произведения, становящегося Книгой. Книга для Бланшо — в частности, и есть обремененное метасмыслом произведение (в противоположность рассказу, recit, произведению в процессе, в состоянии своего изведения, в неведении, вне ведения о своем всевышнем смысле, вечно отступающему от своего о-смысления, окружающего его, замыкая в статичной преисподней смыслов). Даже форма его собственных recit с ее замкнутостью на себя, столь отличной от внеформальной замкнутости произведения в Книгу, отсутствием изнанки и внутреннего порождает прежде всего топологические ассоциации (лента Мебиуса, бутылка Клейна), чуждые классике: идеальной сфере Книги у Малларме или книге — узлу бесконечной решетки библиотеки у Борхеса.
14
Уклонение от этого постулата метит водораздел между Джойсом и Беккетом.
С другой стороны, следствием
15
Не зря одна из монографий о нем названа “Отказ от философии”.
16
М. Zarader. L'etre et le neutre, Verdier, 2001. Ср. также с концептуализацией Левинасом понятия лица.
17
Эти метафизические “гибриды” странным образом напоминают пневматических персонажей “Бафомета” Пьера Клоссовского.
Не следует удивляться, что из-за разнонаправленности ее векторов усвоение этой мысли в каждой из трех плоскостей шло своим путем. Если подчас рядящиеся в формы чуть ли не рецензии, передающие опыт его чтения критические статьи писателя воспринимались в реальном времени, то уже общетеоретические, на пограничье между литературой и философией размышления о факте существования и, скажем, онтологической привязке литературы начали адекватно восприниматься только с упадком классического французского структурализма, во многом имплицитно от них отталкивавшегося, а собственно философская мысль Бланшо и вовсе долго как таковая не воспринималась, выйдя на авансцену лишь вслед за волной признания, запоздало настигшего к началу 80-х философскую систему Левинаса, с которой ее многое роднит и в тени которой она поначалу и рассматривалась. [18] Проза же, оказывающаяся, если верить вышеприведенным словам писателя, своего рода авангардом, форпостом — или фронтиром — блуждающей в неизвестности мысли, надолго осталась камнем преткновения для литературной критики.
18
В развитие этого тезиса написана и первая (и на долгие годы если не единственная, то основная) монография о Бланшо: F. Collin. М. Blanche! el la question de l ecrilure, Gallimard, 1971 (nouvelle edition, coll “Tel”, 1986). To, что отдельные тексты “Бесконечной беседы” (/. Entretien inlini, Gallimard, 1969) содержат рассуждения, по сути дела тонко дифференцирующие при всем их сходстве мысль Бланшо от системы Левинаса, стало осознаваться философской критикой только во второй половине 90-х годов; вообще же чуть ли не первым серьезным исследованием, посвященным философии Бланшо (в ее сравнении с системами Гегеля, Гуссерля и Хайдеггера) стала книга М. Zarader. L etre el le neulre. Verdier, 2001.
"…в рассказах Бланшо мы касаемся тайны независимо от нашего понимания, поскольку этой тайне принадлежим и в нас ей принадлежащее остается […] для нашего разума неуловимым […] Искусство Мориса Бланшо состоит, стало быть, в том, чтобы вовлечь какую-то часть нас самих в отношение с тем, что он говорит. Читая то, что он нам говорит, мы этого не понимаем, мы (вос)принимаем в себя в меньшей степени, чем сами уже приняты в его фразу". (Пьер Клоссовски). [19]
19
P. Klossowski. Un si iuneste desir, Gallimard, 1963, p. 168.
Как подступиться к подобному произведению и подобному творчеству? Эти вопросы, естественно, встали перед французской критикой отнюдь не сегодня и не вчера. И быстро выяснилось, что традиционная критика, “литературоведение”, к встрече с ним не готова: с той же легкостью, с которой отступил в тень, уйдя в 50-е годы с горизонта публичности, сам Бланшо, уклоняется от всех общепринятых рубрик и классификаций и его творчество, постоянно оставаясь за гранью, отделяющей литературу проявленную, поддающуюся традиционному позитивистской выделки анализу, от литературы, пребывающей потенциальной, недоступной сегодня безжалостно мертвящему свету общепринятой истины. С легкой руки кого-то из газетных критиков, переиначившего название первого романа писателя в своей статье “Темный Бланшо”, темнота его произведений стала общим местом, темнота, которая во всех его текстах, но особенно в прозе, не поддается никакому прояснению. Конечно, в самом “генотипе” текстов грядущей “эпохи общего кризиса Комментария” (Р. Барт) вписаны защитные механизмы, предохраняющие их от высвечивания и стратификации смыслов, но даже на их фоне уступчивая неподатливость текстов Бланшо не может не впечатлять.
Когда в 1966 году (после четверти века литературной работы Бланшо) журнал Critique поручил Мишелю Фуко и Роже Ляпорту составить специальный номер, посвященный его творчеству, они столкнулись с большими трудностями, едва-едва набрав для этого выпуска материал (хотя и собрали при этом “звездный” авторский состав). Спустя пару десятков лет та же ситуация повторилась — теперь на призыв Филиппа Лаку-Лабарта и Жан-Люка Нанси принять участие в специальном выпуске престижного альманаха L 'Herne, посвященном Бланшо, откликнулись практически все их адресаты — с уведомлением, что, несмотря на свое восхищение его творчеством, написать о нем они не в состоянии. Наиболее близкий Бланшо автор (единственный, наверное, кто может считаться в литературе его последователем), Роже Ляпорт, начинает свое блестящее (пусть и впоследствии дезавуированное и пересмотренное) эссе о нем так: “В очередной раз мне показалось, что я смогу написать о Бланшо — посему я провел часть лета, а потом и осень, перечитывая почти все, написанное им. Но надежда написать оказалась обманутой, еще одно разочарование — но по крайней мере я впервые обрел убежденность, что написать о Бланшо (мне) невозможно. Не без грусти […] я окончательно отказался от своего проекта”. [20] И далее он все же находит для себя потенциальный выход, к которому и прибегает в своем тексте, — написать, развивая тему “Как я не смог написать о Бланшо”. Вторит ему в той же книге и Бернар Ноэль, посвятивший роли Бланшо и особенно “Смертного приговора” в своей жизни проникновенное эссе; и автор ставшего своеобразным вызовом традиционному литературоведению рассказа (recit) “Серьезная задача?” Пьер Мадоль. [21] Этому рецепту — писать о том, как ты читаешь Бланшо, — в основном и следуют авторы наиболее интересных работ о нем; так что нет ничего удивительного в том, что лучшие рецензии посвятили ему крупные писатели (Жорж Батай, Мишель Бютор, Мишель Деги, Эдмон Жабе, те же Роже Ляпорт и Бернар Ноэль — и даже, за океаном, Джон Апдайк), [22] а самые интересные разборы его прозы принадлежат знаменитым философам: специальные работы (а иногда и книги) посвятили ему, в частности, Пьер Клоссовски, Мишель Фуко, Эммануэль Левинас, Жак Деррида, Элен Сиксу. При этом, хотя, казалось бы, сами его тексты часто служат для них лишь мостиком, трамплином для развития собственных идей или построений, все они в рамках собственных парадигм хранят верность — кто духу, кто букве — его мысли. [23]
20
R. Laporte, В. Noel, op. cit., pp.53–54.
21
P. Madaule. Une tache serieuse? Gallimard, 1973.
22
Характерно,
что переводчиками Бланшо на английский стали замечательные писатели — один из лидеров американского постмодернизма Пол Остер и, особенно, тонкая стилистка Лидия Дэвис, многочисленные переводы которой могут считаться образцовыми.23
Самым ярким примером подобного рода служит Жак Деррида, чьи собственные концепции, как уже упоминалось, многим обязаны теоретическим работам Бланшо: в массивной книге посвященных прозе Бланшо эссе “Прибрежья” (Parages, Galilee, 1986) он предлагает масштабную и, при всей ее, казалось бы, формалистичности, проницательную трактовку его прозы.
Особняком стоит долгое время остававшаяся единственной полновесная монография, посвященная писателю (вышеупомянутая “Морис Бланшо и проблема письма”), в которой Франсуаза Коллен попыталась переложить на академический язык (пусть даже левинасовской) философии “систему” (излишне упоминать об абсурдности этого слова в данном контексте) Бланшо. Попытка эта, в каком-то смысле вполне успешная (см., например, похвалы ей в интервью с Левинасом), [24] в то же время прибегает к негодным средствам, это — шаг назад, попытка вернуть номадическую мысль Бланшо из скитаний в литературном пространстве к уютной оседлости традиционно картографированного философского быта, попытка триангулировать это парадоксальное, ночное в своей пустоте пространство внеположности, внепространство, тогда как дискурс Бланшо, конечно же, артикулирован по отношению к классической философии с ее терминологической разработанностью/закрепленностью как дискурс другого.
24
Entretien avec Andr'e Dalmas, La Quinzaine Litteraire, no. 115, 1971.
И, конечно же, до сих пор выделяется глубиной сотворческого проникновения в мысль Бланшо статья Фуко “Мысль извне” из того самого номера Critique, двадцать лет спустя изданная отдельной брошюрой, [25] в которой помимо всего прочего Фуко прочерчивает траекторию “инакомыслия” Бланшо (оставляя в праотцах вдохновителя негативной теологии Псевдо-Дионисия Ареопагита): от Сада, через Гельдерлина, Ницше, Малларме, Арто, Батая, Клоссовского… все до единого — герои критических штудий самого Бланшо!
25
M. Foucault. La Pens'ee du dehors, Fata Morgana, 1986.
С годами ситуация, естественно, не могла не измениться, и за освоение наследия Бланшо вслед за великими или, хотя бы, оригинальными одиночками постепенно принялся литературоведческий мейнстрим. Поток публикаций о нем, неторопливо нараставший на протяжении 70-х и 80-х годов, привел в 90-е к паводку: помимо сотен статей, десятка полтора книг увидело свет во Франции, примерно столько же — в англоязычном мире (где, если не ошибаюсь, первая — или, может быть, вторая — посвященная ему монография вышла лишь в 1994 году), но более всего впечатляет поток диссертаций: в одном Энн Арборе за последние годы их опубликовано более тридцати. К сожалению, именно эти учебные, заведомо послушные закону, даже трансгрессия которого недостаточна для Бланшо, тексты зачастую и служат материалом для написания импозантных монографий, и если когда-то Бланшо начинал с сомнений по поводу статуса литературы, то после чтения таких работ впору усомниться в статусе уже литературоведения. Увы, общим местом этой критики стало жесткое, достаточно волюнтаристское проецирование почерпнутых из однозначно истолкованной теоретической мысли Бланшо схем на податливую живую ткань его прозы — безо всякой заботы о возникающих натяжках и швах. При этом, если, говоря заведомо условно и забывая о позднейших книгах, прибегнуть к предлагавшейся выше "разметке” его пути, современный критический мейнстрим все еще пребывает на стадии “Взгляда Орфея”, неохотно покушаясь даже на “Пение Сирен”. [26]
26
И тем не менее, есть свои достижения и у “традиционалистов". К ним, пожалуй, можно отнести и появление посвященного Бланшо выпуска в серии популярных, ориентированных на университетский учебный процесс брошюр “128” (по числу страниц). Имеет смысл ознакомиться с оглавлением-конспектом этой вполне приемлемой — и поучительной — в своем качестве книги (J.-Ph. Miraux. Maurice Blanchot. Quietude et inquietude de la litterature, Nathan, 1998): К АВТОНОМИИ ЛИТЕРАТУРНОГО ПОЛЯ: 1. Основные воздействия (Вездесущий Малларме — Тень Гегеля — Ницше или навязчивость повторения; 2. Замкнутость рассказа, плодородие внеположности (Бесплодие пережевывания — Плодотворность обходного пути); 3. Невозможная досягаемость (По направлению к писателю: орфический поиск — Необходимое терпение — Внимающее внимание: ожидание); 4. Необходимость другого закона (Ожидание и время рассказа — Превращение взгляда); 5. Место приятия (Место виртуального читателя — Поиск Улисса — Одиночество спутника). ИЗБЫТОЧНЫЙ ТЕКСТ: ЭФФЕКТ ОСТРАНЕНИЯ И ПОТОК РАССКАЗА: 1. Странный рассказ (Знать и не узнать: роль забвения — Разрушительная сила забвения); 2. Произвольность закона (Присутствие и отсутствие закона — Риторика закона рассказа); 3. Персонаж под вопросом (Способы присутствия персонажа — Вопрос ономастики — Прерванный диалог — Предложение и отвод персонажа — Не свое тело); 4. Место рассказа (Пустотность мест — Непостоянство почвы, переступание через порог); 5. Отсутствие интриги (Атопия — Ахрония); 6. Риторика остраненности: показательный случай “Последнего человека” (Фигуры нерешительности — Игра со словами — Модализация и нерешительность — Философский гипотекст). ФРАГМЕНТАРНОСТЬ И ЭФФЕКТ РАЗРЯЖЕННОСТИ: 1. Прерывание, невозможный рассказ (Непрерывность и перебой — Эстетика фрагментарности — Фрагмент как знак фрагментарного); 2. Эффекты и последствия фрагментарного письма (Эффект стирания — Исчезновение персонажа — Писать кромешность катастрофы); 3. Катастрофа и восприятие читателя (Время беседы — Читатель, литература и политика — Катастрофа политична).
Что же призывает писать, когда прекращают навязываться книжное время, определяемое отношением начало-конец, и книжное пространство, определяемое развертыванием, исходя из некоторого центра? Притягательность (чистой) внеположности.
Время книги, определяемое отношением начало-конец (прошедшее-грядущее), исходя из некоего присутствия. Пространство книги, определяемое развертыванием, исходя из некоего центра, в свою очередь представляемого как поиск истока […]
Когда мы начинаем писать, мы не начинаем или же не пишем: писать не сочетаемо с началом. (“Отсутствие книги”, op. cit., стр. 127–128).
Итак, какие же траектории прочерчивает в прозе письмо Бланшо от “Литературы и права на смерть” к “Отсутствию книги”? Прежде всего оно ведет к отказу от философского дискурса как метадискурса, от телескопического самоуглубления — вслед за обращенной на себя мыслью — и языка, ибо язык должен быть обращен вовне (во-в-не), должен сам нарастить на себя пустоту для отступа, удаления от/из себя — своим полным напряжением, беспрерывно прерывающимся самопреступанием, выходом за самим же на себя наложенные пределы. Литература при этом чисто негативна, чужда диктату репрезентации, она — форма надрыва языка, сама его нестабильность, языковой катаклизм; своей апофатикой она отбрасывает тень на все остальное; субъект литературы — не язык в его положительной данности, а никогда еще не данная пустота, где он нарабатывает свое значение и без которой ему нет места. И в собственной прозе Бланшо мимикрирующая под репрезентацию повествовательная ткань вместо создания образов предельным напряжением письма стремится их разгрузить, их просветлить (отсюда пресловутая темнота), происходит ее растворение вокруг немногих констант — точек разрыва — как на уровне бытия, так и на уровне сущего; рвутся временные связи (время — стихия диалектики), заменяемые пространственными скрепами (пространство — вотчина литературы). [27] Константы, они же лейтмотивы и лейттемы, кочуют со страницы на страницу, из книги в книгу; наиболее навязчивые — смерть, свет/тьма (а прежде всего — день/ночь), зрение/незрячесть, закон; но тут и холод, и голос, стакан воды, оконное стекло — и, конечно же, топология и топография внутреннего и наружного — дома, комнаты, коридоры, двери, замки/ключи и, опять же, делающие возможным и непреодолимым рас-стояние, смыкающие конечное и бесконечное взгляды и голоса — Орфея? Сирен?
27
На взгляд Элен Сиксу в, например, “Безумии дня” временная, т. е. при- чинно-следственная связь между соседними абзацами нарочито оспаривается, зато они сближаются метонимически — соседствованием своей топики (см. Н. Cixous. Readings. The Poetics ol Blanchot, Joyce, Kafka, Kleist, Lispeclor and Tsvetaeva, Univ. of Minnesota, Minneapolis, 1991, pp. 101–102). Сам же Бланшо приходит к следующему пониманию литературного времени: “Всегда только грядущее, всегда уже прошедшее, всегда наличное в начале столь резком, что от него перехватывает дыхание, и все-таки разворачивающееся как вечное возвращение и возобновление, — таково событие, приближением к которому служит рассказ. Это событие расстраивает временные отношения и, однако же, утверждает время, особую его манеру свершаться, собственное время рассказа, вводимое в длительность повествования преобразующим се способом, время превращений, где совпадают — в вымышленной одновременности и в форме пространства, которое тщится реализовать искусство, — различные временные экстазы.” (“Пение сирен”, op. cit., стр. 15–16).