Рассказы из журнала «Сноб»
Шрифт:
И вся жизнь сразу остановилась.
А в 1881 году они наконец переехали в новый дом, и все пошло, как мечталось, даже шторы. Только сирень не бралась, болела, торчала за забором жалкими прутиками, и, как ни старалась Туся, как ни билась, из Москвы даже выписывала руководства по разведению сада, все не получалось желанного праздничного цветения. Туся на третий год совсем было решила извести капризные кусты, договорилась даже с дворником, чтобы выкорчевал их в осень, по первому морозу, как сирень, словно испугавшись, дружно и разом прыснула, щедро перекинувшись через забор на улицу — вся в мареве крепкого аромата, синяя, лиловая, даже белая, в десяток сложных, полупрозрачных, как будто восковых лепестков. И тут же, словно сирень забрала себе все силы их дома, посыпались несчастья —
А потом, за день до Тусиного дня рождения, случилось самое страшное.
Ваничка. Ваничка. Ваничка. Ваничка. Ваничка. Ваничка. Ваничка.
Как они не разошлись тогда, одному Богу ведомо. Туся была такая, что думали умом тронется непременно или руки на себя наложит. Без нее даже хоронили — она как в беспамятстве была, все сидела в Ваничкиной комнате и переставляла по столу нюрнбергских оловянных солдатиков. Ать, два! Ать, два! Коротким коли!
Ваничка, сражаясь с непослушной взрослой речью, говорил: «койетким койи».
Только грамоте начали. Только сулила котенка да канарейку. Целовала на ночь. Только дула на ссаженную, в густой кровяной росе, коленку. А что мы приложим Ваничке? Правильно! Подорожник!
Ать, два! Ать, два! Коротким коли!
А дедушка, в 12-й пехотной дивизии у графа Воронцова служивший, рассказывал, что все равно запарывали до смерти.
Мамаша, ложились бы вы спать, честное слово! Или до свету собираетесь сидеть? Ну сидите, не жалко. Есть-то не хотите? Чего головой трясете? Голодная? Нет? Ну и слава Богу!
Через два года взяли в приюте светлоголовую девочку восьми лет — некрасивую, убогонькую. При ходьбе приволакивала ножку, сломанную в родах неловким акушером, смотрела снизу, исподлобья, испуганно — нисколечко не жалко. Плод роковой страсти оступившейся прачки. Аннушка, пирожок хочешь? А яблочков? Кивала и мелко-мелко, как мышонок, вгрызалась зубками. Туся ее ненавидела. За то, что выжила из Ваничкиной комнаты все родное. За то, что не пахла. Вообще не пахла — никак. Разве что мышами потянет от круглой белесой макушки. А вот Ваничка… Туся отталкивала вскрикнувшую чашку, вскакивала, шла по рыдающим валким комнатам, наталкиваясь на испуганную мебель, дверные косяки. Кресла и банкетки жались по углам, расползались от нее, как живые… Все, все кругом были живые, кроме него! Это ты, ты виноват! Ты его не вылечил! Других детей лечишь, а своего!
Туся чувствовала, как дергается веко, как напрягаются от крика какие-то глубокие горловые хрящи, и горячей волной, снизу вверх, вздыбливая невидимые дикие волоски, поднимается по позвоночнику невозможное, неостановимое, как рвота…
Вот оно!
Ненавижу тебя, ненавижу, ненавижу!
Успокаивалась она только после морфия, соскальзывала, засыпая, в призрачный лопочущий сад своего младенчества, где не было ни Алеши, ни Ванички, ни боли — ничего, только заросли огненных бархатцев да богородский медведик на подставке, беззвучно тюкающий крошечным топором в такт Тусиному сердцу. Тюк-тук. Тюк-тук.
Второго укола не будет, твердо говорил Алеша, убирая остро звякнувший шприц.
Слава Богу, он все это выдержал. Не развелись.
Через год стало легче. Через два — еще чуть-чуть, словно Туся тянула по колдобинам громадный воз сена, цепляясь за заборы, за столбы, ухая то в лужу, то в колею и незаметно оставляя там клок, тут охапку, так что ноша стала сперва посильной, потом привычной, а кровавые ссадины на коленях и плечах превратились в бесчувственные, почти костяные мозоли. Жили втроем — и каждый сам по себе. Аннушка, так никому и не нужная, Туся и Алеша,
совсем ушедший в своих больных. Все боролся с холерой, писал записки об устройстве отдельной лаборатории, хлопотал, даже в Петербург ездил.Ничего не сохранилось, жалко.
Но ведь ничего и не вышло у него. Только умер раньше срока, даже седины не нагулял, а вот Туся рано поседела, да так некрасиво — космами. Сирень в том году рано взялась, пахла — стеной прямо, Тусе казалось, что даже воздух вокруг дома от этого запаха сиреневый, густой, грозовой. Откроешь окна — и как кисель нестерпимо сладкий в комнате. А закроешь — душно. Алеша сидел за воскресным столом, возил ложкой в ботвинье с белорыбицей, слушал Аннушкину болтовню, ей уж шестнадцать было, дебелая, как баба, безмозглая, в гимназии по два года в каждом классе сидела — и выгнать бы, но уж очень Алешу уважали. Слушал и все лоб себе тер, собирал в складки, то белое под пальцами, то красное, и ботвинья в ложке тоже — красная, густая… Голова болела у него. А тут еще эта сирень.
Туся не выдержала, встала — все, никаких сил больше нет, вырубим завтра же! — закрыла, сражаясь с упругими золотистыми шторами, одно окно, другое, на третьем Аннушка завизжала так, что рама в ужасе рванулась из Тусиных рук. Туся зашипела, засунула ободранный палец в рот и только тогда обернулась. Алеша лежал на полу ничком, и даже по затылку его, милому, рыжему, с проплешинкой, было ясно, что все кончено, вообще все, а по столу текло из опрокинутой тарелки — красное, густое, и такое же красное и густое было у Туси во рту, а потом это красное и густое смешалось с сиреневым, и Туся быстро пошла прочь, а потом побежала и еще побежала, пытаясь обогнать нестерпимый Аннушкин визг, пока не оказалась в буфетной, у огромного шкафа, где хранились под ключом (больше от Аннушки, чем от прислуги) сласти — конфекты в жестянках, развесные мятные пряники, засахаренные орешки, вчерашний подсохший по краям пирог под круглой, шапочкой, сеткой…
Ключа в кармане не оказалось, и Туся просто выломала дверцу, и все закидывала, закидывала в рот все подряд, пока не сложилась пополам от приступа рвоты. Но и тогда кровавый привкус во рту никуда не делся. Дворник потом только головой качал, прилаживая с мясом вырванные петли. Это ж какую силищу надобно, барыня! Я б и то так не сумел. Замок-то новый врезать будем? Туся махнула рукой — нет, не надо. Ничего не надо. Идите. Идите! Все — идите!
Жизнь продолжала смеркаться.
По ночам Туся вставала, бродила по призрачным комнатам, ничего не узнавая — обживать новое не было ни желания, ни сил. Успокаивалась только в кладовой, на кухне спала кухарка, туда было нельзя, стыдно, пока еще стыдно. Еда приносила облегчение — короткое и грубое удовольствие. Облизывая пальцы, чавкая, жуя, проглатывая огромные куски — без разбору, телятины, хлеба, сморщенных, сухих, предназначенных для компота груш, — Туся снова чувствовала себя живой, кровоплотной. Еда запускала ее, как механизм, гнала кровь по венам, Алеша помнил, как они называются, все до одной, до самой малой жилочки, Ваничка этой кровью когда-то жил, рос у нее внутри, она словно питалась ими, своей любовью, она снова жила. Но еда заканчивалась, заканчивались силы, и снова приходила обида, нестерпимая, низкая, дергающая, так болит только глазной зуб, ужасный, едва помещающийся в измученном рту.
Почему все так? За что? Чем она виновата?
Туся располнела — быстро, безобразно, одеваться было не для кого, не для кого просыпаться, не с кем ложиться спать. Она не сразу заметила, что слепнет, — просто мир вокруг словно порыжел, побурел, а потом медленно начал заворачиваться по краям, словно засыхающий лист подорожника. Конец века, начало следующего, одна революция, вторая, мировая война — все прошло мимо, не замеченное, никому не нужное, неважное.
Зимой 1918 года она была еще жива, но сама уже вряд ли помнила об этом.