Шрифт:
Где-то под Гросетто
— Белиссимо! — воскликнул агент и с чуточку театральной ужимкой распахнул двухстворчатое окно. В просторную спальню (ореховые балки, терракотовая плитка, беленые потолки) тотчас послушно заглянула Тоскана, сочная, захватанная миллионами глаз, но не утратившая от этого ни йоты своей опасной простодушной прелести. Агент положил ладони на полуметровый прохладный подоконник — было действительно белиссимо: кипарисовый пунктир, провожающий путника к самому порогу, пара причудливых пиний, подсолнухи, оливковая роща, бредущая по дальнему холму. Все как в райском рекламном проспекте. Настоящий — только свет, знаменитый тосканский свет, плотный, живой, шелковистый, превращающий в музейную драгоценность и деревенскую пыль, и пожилой шестисотый «фиат», и даже смертные человеческие лица.
Агент обласкал
— Нет, — сказала клиентка, собрав в белую плоскую нитку и без того тонкие губы. — Мне это не подходит.
— Как не подходит, синьора?! — брови агента в ужасе бросились вверх, на лоб, словно пытаясь укрыться в волнистых волосяных зарослях.
— Никак! — отрезала клиентка и, повернувшись к Тоскане спиной, пошла вниз по певучей лестнице, едва касаясь рукой медовых, гладких перил. Точно брезгуя.
Она подошла к входной двери и промерила ее бесцветным взглядом — холодным, спокойным, точным, словно была столяром, примеривающимся к новой работе.
— Сюда не пройдет гроб, — сказала она.
— Какой гроб, синьора?! — опешил агент, он продал тысячи домов — хороших и плохих, с тайными жучками в балках и явными огрехами архитекторов, домов с поддельной историей и настоящими привидениями, с джакузи и без канализации, с видом на море и на соседскую спальню, англичанам, русским, американцам, больше всего, конечно, англичанам, но такого, мадонна, такого он не слышал никогда.
— Какой гроб?!
Клиентка повернулась и посмотрела на агента так же холодно и оценивающе, как на дверь.
— Мой, — сказала она. — Мой гроб.
• • •
Кошка умерла в пятницу, ближе к вечеру.
Одиннадцатилетняя Лялька нашла ее случайно — полезла в шкаф за футболкой и обнаружила в ворохе чистого и грязного — вперемешку — белья щуплое взъерошенное тельце, совсем уже застывшее, неживое. Лялька хрипло вскрикнула, отдернула руку, затряслась — не от горя даже, кошка была старая, гораздо старше ее самой, а от страха, — и тотчас прибежал из кухни отчим, подхватил, прижал лицом к старенькой белой майке, не надо, не смотри, не смотри, говорю. Я все сейчас сам. Лялька вдохнула знакомый запах — одеколона, пота, кисловатого баскетбольного мяча — и заорала еще раз, уже просто так, на всякий случай. Мать выглянула из комнаты, придерживая пальцем нужную страницу распадающегося тома, и — сквозь табачную многолетнюю вонь — спросила сердито, нельзя ли потише. Я, в конце концов, работаю. Отчим выпустил Ляльку, сжался виновато — прости, милая, мы не хотели. Видишь — кошка наша умерла. Мать пожала плечами. В тряпку ее заверни и вынеси к мусорным бакам, — распорядилась она. Лялька и отчим переглянулись. Ничего, ничего, — пробормотал отчим. Мы все сделаем, не волнуйся. Сказал Ляльке, конечно, потому что мать, громогласно высказавшись, тотчас захлопнула за собой дверь.
Мать была прибита литературой и философией так, как иных прибивает непосильное горе. Флоренский, Борхес, Сартр, Упанишады, Блаватская — срач в квартире царил такой же страшный, как у нее в голове, и надо всем лязгал материн голос, безапелляционный, пронзительный, невыносимый, замусоренный умными словами до полной неудобоваримости. В доме часто бывали ее друзья — такие же нелепые, безнадежные, кандидаты неизвестно каких наук, неудачливые журналисты, ни строчки не написавшие писатели, грозные борцы с режимом, который в упор их не замечал. Человеческая плесень, паразитирующая на чужих мыслях, на чужих жизнях, чужих словах. Они именовали себя «интеллектуалами» (самоназвание, такое же бесцеремонное и бесчестное, как самозахват), без конца пили чай и дрянной рислинг по рубль две и говорили, говорили, говорили — Лялька привыкла засыпать под гул голосов, плывущих в дымных клубах «Космоса» и «Явы», сталинизм, православие, нравственность, славянство, академик Сахаров, буддизм, к моменту, когда у гостей открывался третий глаз, у Ляльки наконец-то закрывались оба, но даже сквозь сон она продолжала слышать голос матери — костлявая, длинная, нелепая, она всегда говорила больше и громче всех, притопывая в самых важных местах плоской, как ласта, ступней пугающе неженского размера.
Кроме книг и пустопорожней болтовни мать обожала себя — страстно, цельно, неистово, и это была настолько полная и разделенная любовь, что остальным просто не оставалось места. Лялька еще могла кое-как пригодиться, послужить подходящим
аргументом, потому ее лет до десяти частенько выводили к гостям, водружали на табуретку и заставляли читать наизусть что-нибудь из Бхагават-Гиты или совсем уже невозможное — Антиоха Кантемира. Уме недозрелый, плод недолгой науки — выводила Лялька, подсмыкивая вечно сползающие колготки и спотыкаясь на каждой силлабической строке, — покойся, не понуждай к перу мои руки: не писав летящи дни века проводити можно, и славу достать, хоть творцом не быти… Зубрить это было еще сложнее, чем произносить, а понять и вовсе уж невозможно, но Лялька терпела — гости захваливали ее, заваливали вопросами — умными до идиотизма, и отвечать надо было так же — быстро и умно, мать заранее писала ответы на бумажке, заставляла учить наизусть и среди недели часто нападала на Ляльку без предупреждения, пыталась взять врасплох, но Лялька старалась, тогда еще старалась, и потому твердо знала, что нужно сказать про Сталина, что — про Рериха, в каком году было написано «Отплытие на о. Цитеру» и чем оно отличается от «Отплытия на остров Цитеру». Мои гены — совершенный вундеркинд, — скромно признавалась мать. Представляете — вчера подошла и попросила у меня Тредиаковского! Сама попросила! О, Василий Кириллович, — тотчас отзывался один из гостей, особенно Ляльке ненавистный, — журналист, неизвестно зачем называвший себя культурологом (громогласный гастрит, огненная борода, желтые жуткие зубы), — наш первый профессиональный русский литератор!Лялька, поняв, что выступление закончено, с облегчением — бочком, бочком — выскальзывала в нормальную жизнь, к себе, или на кухню, где сидел, карауля вечно закипающий чайник, отчим, маленький, тихий, лысоватый. Родной. Вот мать была неродная. А отчим — очень родной. Лялька, — радовался отчим почти беззвучно, мать его стыдилась, к гостям не выпускала никогда, даже чай принести — только заваривать и позволяла, он и заваривал, иной раз — почти до утра, читал втихомолку «Советский спорт», мыл чашки и бокалы, распечатывал очередную пачку грузинского, а то и дефицитного, со слоном. Он был обычный физрук, преподавал в школе, учил мальчишек и девчонок прыгать через козла, подавать крученый, кричал: «Давайте, зайцы, давайте, не сдаваться!» Зайцы не сдавались, а если и продували игру, то зла на физрука не держали. Он был безобидный.
Мать тоже преподавала — но экономику и в институте, что автоматически возносило ее на какие-то сияющие вершины, существовавшие исключительно в ее воображении. Преподавала она, кстати, скверно и экономики не знала совершенно — бубнила раз и навсегда затверженную методичку, даже не свою — заведующего кафедрой, которого ненавидела и перед которым пресмыкалась с добровольной и неистовой страстью, знакомой лишь истинным советским интеллигентам, этим отважным и святым борцам за права всех униженных и оскорбленных. Отчима мать гнобила — как существо низшего порядка — и отказывала ему, кажется, в самых элементарных человеческих чувствах. Не в чувствах даже — в реакциях. Она, ревнительница Достоевского и поклонница Ганди, даже предполагать не собиралась, что ее муж, этот плюгавенький человечек без высшего образования, не читавший Бердяева и Лосева, может хотеть спать или, скажем, есть, если она этого не велела.
Лялька смогла расквитаться с ней за это, только когда подросла.
В детстве — когда важны все молочные и кровоплотные связи — она была к матери привязана, как привязываешься к любой среде обитания, какой бы скверной или странной она ни была. К тому же отчим, как мог, сластил пилюлю — сам менял Ляльке трусишки, штопал колготки, дождавшись, когда она вызубрит очередного Бродского или Славинецкого, шепотом рассказывал не сказки — нет, про войну, про то, как добирался с матерью, царствие ей небесное, в эвакуацию — три месяца ехали, потихохоньку, а один раз мамка сошла на станции за кипятком, а поезд — раз! — и тронулся. И что? — спрашивала Лялька тоже шепотом, натягивая на себя спасительное одеяло. Так и бежала за теплушкой десять килметров, до следующей станции. С чайником. А ты? Лялька замирала, представляя себе степь, рыжую, неживую, и женщину с неразборчивым лицом, из последних сил бегущую за медленно уползающим к горизонту огромным вагоном. В теплушке сидел да ревел, чего было еще делать? — отвечал отчим, и Лялька засыпала, подложив под щеку его сухую, конопатую, необыкновенно удобную руку.
Привязанность к матери, и без того слабенькая — так, спиртовой раствор нормального чувства, — не пережила Лялькиного пубертата, обернулась ненавистью мгновенно, да какой ненавистью — у Ляльки даже голова закружилась, когда она, ставя на поднос свежий чайник и тарелку с овсяным печеньем, услышала сквозь незакрытую дверь визгливый материн голос. «Какие семейные ценности, какая любовь к детям! Это же просто смешно! Мы же о Флоренском с вами говорим, а не обо всякой ерунде». «Ну что ты, — вяло попытался урезонить мать кто-то из гостей, — разве это ерунда? У тебя же у самой дочка!» Мать без микроскопической паузы, которую сделало бы даже существо, знакомое лишь с агамогенезом, возразила: «Дочка?! Я вас умоляю! Какое она вообще имеет значение? И к тому же — помните? Отними и ребенка, и друга, и таинственный песенный дар!» Мать завыла, как выла всегда, читая стихи, боже, как Лялька их сразу возненавидела! Всех этих ахматовых, адамовичей, ивановых — георгиев и заодно вячеславов! И не только их — книги вообще. Книги и мать.