Рассказы в изгнании
Шрифт:
— Прикажете красненького?
Она заказала полбутылки нюи. Один из мужчин, сидевших за соседним столиком, поднял на нее соловые, выпученные глаза. Мгновение — он что-то старался связать, вспомнить. «Гарсон! И сюда одну нюи», — крикнул он, поняв, наконец, что ему надо. Таня отвернулась.
«Зачем живет такой человек? — повторила она опять. — Ах Боже мой, где же он? Вот бежит с судком, качается. Какое у него лицо старое, усталое, какой череп странный. Он, наверное, много курит, зубы прокурил, сердце прокурил… А я зачем живу? Зачем стараюсь? Куда все это?.. Для чего завтра умру и как умру? Успокоюсь. Не буду больше завидовать, высчитывать. Остановлюсь».
С необъяснимой симметрией встала пожилая, а за ней молодая пара. Пузатый шассер на тонких, кривых ножках подал им одеться. Они ушли. Соседи требовали счет, вырывали друг у друга бумажники, опрокинули графин; наконец, главный,
Потом он передал их метрдотелю, а метрдотель — шассеру, а шассер — уже на улице — шоферу такси, и у лакея в это время лицо опять стало прежним.
— Кофе, пожалуйста, — сказала Таня одними губами. Ну вот, и прошел этот обед, за который она сама заплатит. Все было очень вкусно. Как опустело кругом. Вот уже тот, с картонным лицом, и другой, помоложе, несутся с ворохом салфеток, и опять — стаканы, но грязные, и ножками вниз. Есть еще французы, кажется, но они теперь с дамами. Она проглядела, когда они пришли: нарядные, веселые, живучие. Вот они так — «для удовольствия»… Опять бежит этот высокий — зажигает спиртовку под фильтром.
— Народу у вас немного, — говорит Таня и сама не знает, зачем это говорит, — это хорошо, когда народу немного.
— Так точно. Это приятно-с.
Он отходит, спиртовка горит и перегоняет кофе. Он поспевает вовремя.
— А за завтраком больше бывает? (Зачем я его спрашиваю, я ведь больше все равно сюда не приду).
— Как же-с. До трех часов иногда присутствуют.
— Утомительно, наверное?
— Привычка-с. Десятый год служу.
— А чем вы раньше были?
Но он, слегка припадая, бежит за сахарными щипцами. Она опять смотрит на его волосатые пальцы, и ей кажется, что сквозь кургузую куртку она видит его худую, впалую, страшно волосатую, седую грудь.
— Раньше? Когда именно-с? — и он, танцуя вокруг нее кругами, смущенно пытается осклабиться.
— Раньше, в России.
— Сражался за веру, царя и отечество, — говорит он заговорщицки.
Она мешает кофе и глядит на него. Он стоит сбоку, навытяжку, опять насколько это возможно при его сутулости.
— Вы не из Петербурга?
— Как же-с. Николаевского кавалерийского.
В мозгу ее образовывается что-то похожее на длинный коридор, она не может разобрать, что там, в его конце.
— Я из Николаевского кавалерийского знала Ахлёстышева и Цауне, за старшей сестрой моей ухаживали.
— Ахлёстышева знал. Был моложе меня на четыре выпуска.
Так. Теперь она дает ему возможность отойти, составить компотницы — одну на другую, — вынести их в официантскую на лед, до завтра, вернуться, постоять у кассы, заложив салфетку под мышку, бегая глазами по последним посетителям. Еще у дверей снуют другие. Если бы она села к окну, ей подавал бы не он, а, например, тот гнилой блондин с прозрачными ноздрями… Он может отойти теперь: все известно, между ними уже образовалась какая-то тонкая, слабая связь, через Лильку и громадного, давно мертвого Ахлёстышева, которого Таня так боялась, когда была девочкой, и который однажды, схватив ее, протанцевал с ней, грубо замяв ей платье.
Он взглянул в ее сторону. Нет, она все еще не требовала счета. Он прошелся мимо нее.
— А скажите, — она думала, что он не услышит ее бормотанья, но он услышал и опять затанцевал кругами вокруг, наклонив на бок свой длинный череп, — вы, может быть, и сестру мою знали, Лилю Шабунину (а я Таня Шабунина, урожденная Шабунина, я замужем была). Нет? А Завертяевых? (фамилия смешная!) Мы там часто бывали. А еще такие Филантьевы были. Там елки устраивались, я помню, много было детей. Все — старше меня; между мной и сестрой — шесть лет. Филантьевы. Жили у Чернышева моста. Еще бывали там такие фон-Гогены… Отец мой с Киркилевичем вместе служил. Не знали Киркилевича? Его дочка теперь за Цветковым… А из Николаевского кавалерийского, нет, из Константиновского артиллерийского, я еще помню Охотникова. Его отец был шишкой.
Он подставил пепельницу под ее окурок.
— Как же-с, — механически ответил он, неловко расшаркнулся и сам пошел писать счет. Одну из белых, круглых люстр потушили, но Таня этого не заметила.
— Послушайте, — сказала ему кассирша, — ваша знакомая нас ужасно задерживает. Одиннадцатый час.
Он затрепетал счетным листком и вдруг бросился в официантскую: ему жадно, остро захотелось хоть минуту побыть одному; одиночество, тишина; возможность припомнить что-то, возможность восстановить…
Он открыл
дверь в маленькую гардеробную, где было темно, пахло капустой и старой одеждой. Тут висели на худых вешалках темные лакейские пиджаки. Он узнал свой пиджак по какой-то особой легкой зернистости шевиота. Он держался за свой пустой рукав, мял его и думал.Восстановить ему хотелось страстно, но восстанавливать он не умел. Он был из тех людей, которые при словах: «дом выходил окнами в сад», — всю жизнь представляют себе один и тот же, случайно когда-то запримеченный деревенский дом, обветшавший с годами, дежуривший в памяти бессменно. А при словах: «поезд медленно подходил к станции», — он вечно видел все тот же черный паровоз, уже остановившийся у полуразрушенной водокачки, польскую надпись на стекле станционной двери и белесоватую синь за долгие годы приевшегося горизонта. А что не имело в памяти своего постоянного образа, то не удерживалось, то давно скользило. Но сейчас случилось с ним что-то странное: слова «Чернышев мост», «елка», как обвал, пронеслись в мозгу, и то, что осталось в столбе пыли, в грохоте Таниных слов, застыло и замерло, очаровывая и умиляя сердце. Стройная девочка в красном платье тонкими, потными пальчиками давит в труху блестящий, стеклянный шар с выемкой, только что снятый с елочной ветки. Он — в мундире, он чисто вымыт, у него на золотистых вихрах — треух из хлопушки, съезжающий на одно ухо — тоже чистое. Стеклянная пыльца обсыпает руки и платье девочки… Может быть, эта дама, которая сидит там и курит, и пудрится, эта особа и есть та девочка? Нет, конечно, это не она. Тогда, может быть, это ее сестра? Нет, и этого не бывает на свете. Тогда это кто-нибудь, кого она наверное знала, видела. Филантьевы… И больше ничего. Больше он ничего не может ни вспомнить, ни связать. Но и этого довольно: вдруг понеслись, покатились, помчались на него солнечные обрывки какого-то детского летнего дня, когда он повис курточкой на шпингалете, выпрыгивая из окна, и другие — смешные и грустные, и пестрые, пестрые, и такие быстрые, что нельзя было удержать их. И тугие белые перчатки на маленьких руках, и кадетская длинная шинель, и все то гордое и жуткое, что появилось после поступления в корпус, и дикая, дивная, вольная воля весной, и опять голубая декабрьская погода, и тот перекресток около Биржевого моста, где он навеки почему-то представил себе в туманах входящий в Малую Неву океанский пароход, распирающий берега, вырастающий выше Петропавловской крепости; еще что-нибудь; грозные, рыдательные аккорды, завивы полковых труб над гробом отца. Песок и снег. И тишина. И в черном северном небе какая-то комета, которую он углядел ночью, с подоконника. И еще что-то, и еще… Пока не оборвалось все в жизнь, в войну, в производство, в пьянство, в женитьбу, в бегство, не привело в этот чулан, в чадный мрак официантской, к чужим тарелкам, к горчице, размазанной по краям, к салатному листу, липнущему к пальцам; к недопитым стаканам, из которых он не раз хлебал какую-то на бегу слитую смесь. Он сжал и скомкал в руках на деревянном плече худой рукав человеческого своего одеяния, он дернул его, ожидая, что раздастся колокол, раздастся набат на всю вселенную, и, может быть, сбегутся к нему люди… Но все было тихо; глухо доносилось сюда шарканье и голоса; все было тихо.
Тогда он открыл дверь и вышел.
Она по-прежнему сидела там и была теперь совершенно одна в полутемном ресторане. Уже сдергивались скатерти со столов; тесня ее, подвигались лакеи, составляя стулья. Метрдотель, без фрака, стоял перед кассой, и появился хозяин — изящный грассирующий поляк с цветным платком в боковом кармане, со свистом листавший счетную книгу. Она все еще сидела там. Она могла уйти, но она не могла уйти. Или вернее: он не мог упустить ее; она еще что-нибудь скажет ему, она еще напомнит о чем-нибудь. Какая чудесная, мягкая, летучая красота в ее лице, как непонятно все это — ее глаза, и пальцы ее, и голос; и она сказала «Ахлёстышев». Кто такой этот Ахлёстышев? Может быть, тот самый, который в восемнадцатом году… И он воскрес теперь из мертвых, воскрес и свел их вместе сегодня, здесь…
Он положил перед Таней счет.
— Позвольте отрекомендоваться, — сказал он, — поручик Бологовский.
Она выложила на стол бумажку, прихлопнула ее рукой, подняла лицо.
— Очень приятно.
Он подбежал к кассе, разменял, вернулся.
— Такое знакомство. Удивительно. Давно покинуть изволили?.. (Так, чтобы только как-нибудь еще, — ну неужели ему интересно, десять, пятнадцать или сколько лет мотается она по миру?)
— Ох, давно!
Она взяла сдачу и оставила на чай. Он с застывшей улыбкой дернул головой, подавая кому-то знак, и пробегавший мимо с картонным лицом огромными темными кистями сгреб деньги, прошуршав благодарность.