Рассказы в изгнании
Шрифт:
— Я — о себе, а ты о чем! Все делаю, чтобы не было, а ты спрашиваешь. О Господи, так не понимать! Да меня Гуля засмеет.
Ее слезы, и эта темнота, и духота, и блики, переползающие, как светляки, с одного предмета на другой, но главное — ее слезы, мутили в нем все, что еще было ясного. Он зажег свет.
— Чего тебе? Ну чего? Тасенька…
Но она от слез потеряла нить мыслей, сама уже не помнила, с чего и зачем начался этот разговор, эти рыданья. Не об этом ли мечтала она все эти годы: рядом с ней был тот, кто готов был любить ее и заботиться о ней всю жизнь. И она весь день безнаказанно может шляться, перешивать старые платья, шлепать картами. Но отвращение и к себе, и к нему ломало ей душу. Она не знала, что такое жизнь, но чувствовала, что не это, не это. И годы ушли, и теперь,
— Не отпущу. Люблю тебя, буду держать тебя. За тебя держаться, — это он повторял, и горела в потолке лампочка, и так покаты были его плечи, и сквозила в прорези рубашки твердая седая грудь.
— Потуши свет, — сказала она тихо. — Пора спать. Она и вправду скоро заснула.
Ночь была длинная и текла, как бесшумная река, которой, кажется, не будет конца и которой никогда не было начала. И в первый раз за эти месяцы жизни с Таней Бологовский с тревогой и грустью припомнил свою прежнюю жизнь и вдруг усомнился в том, что она могла привести его к счастью. Он знал, что у него там, в этих воспоминаниях, все приблизительно в таком же порядке, как и у всех: чистота детства и ошибки молодости, груз судьбы, связанной с отечеством, потеря крова, семьи, смерть жены, замужество дочери. Лакейская служба десять лет. Две, нет, три, женщины за эти годы: одна немолодая родственница; подруга покойной жены, на которой его хотели женить; на бульваре встреченная француженка, под Новый год — который? Тридцать второй? Тридцать четвертый?
Он тогда пил… Это был невеселый период его жизни, впрочем, тоже, как бывает у всех. Играл на скачках, пил. Дочь прислала ему на билет, он и билет пропил. Потом прошло, и наступила усталость, от которой он иногда ночью не мог заснуть, ломило спину и плечи. Особенно — это вихлянье с тарелками. Но ему многие завидовали.
И вот она появилась. Положительно, он не мог теперь припомнить тот непохожий на другие вечер; она сидела за столиком и мешала кофе, потом они сидели друг против друга, и был какой-то бумажный тюльпан, тоже напоминавший детство. Потом у нее под левой грудью оказалась белая горошина — след детского нарыва — и две крепкие, нежные жилы под коленом, мягким и сильным. Так вот оно что? Вот, значит, зачем были все эти годы. И те, и эти. Все исполнилось, все вернулось. И, может быть, даже больше обещанного.
С тревогой и грустью. О чем? Она лежала рядом, ей снились сны, а он с тревогой и грустью вспоминал — вспоминал свою жизнь без нее, и когда перебрасывал в мыслях мост через эту ночь, льющуюся, как река, из прошлого в будущее, то никак не мог увидеть Таню рядом с собой, а опять видел лишь себя одного, совсем одного, еще больше одного, чем прежде. Почему? Вероятно, потому, что у него не было воображения.
Утро, и опять утро, и еще новое утро, а вчерашнего уже нет, и может быть, его не было вовсе. Может быть, это все одно и то же утро, которое повторяется эх, раз, еще раз, еще много, много раз. Это поет Таня; на спиртовке подрагивает облупленный голубой кофейник, в раскрытое окно слышно, как по-весеннему кричат воробьи. Одна мысль, об одном и том же, перехватывает у Тани дыхание. Одна-единственная мысль.
Когда Бологовский перебрался к ней с двумя старыми корзинами, она едва заглянула в его вещи, брезгуя этой ветошью, всеми его реликвиями, старой одеждой и даже засаленным томом Куприна. Но что-то мелькнуло в тряпье тогда, очень нужное (уже в то время!), и она решила проверить, то ли это.
«Ну мне, кажется, пора», — опять, как часы, которые бьют, сказал он, и как только стихли его шаги, она раскрыла первую корзину, но в ней кроме старых крахмальных, очень нечистых воротничков не было ничего. Зато вторая была почти полна. Таня села на стул, повязавшись поверх капота платком, и нырнула под крышку головой и руками.
Чего там не было! Старые подтяжки и дюжины две ножей для безопасной бритвы — ржавых и черных; пустые гильзы от патронов, масляная лампа, без стекла, карандаши, тряпки, куча ярких носков с дырами, в которые проходил кулак; обгорелые церковные свечи, георгиевская лента —
совсем новенькая, метра полтора; в шелковую бумагу завернутый футляр с офицерским крестом, какой-то истлевший на сгибах, великолепной толщины картон с печатями; рассыпанные между носками письма. И в углу — то самое, что, ей казалось, она уже видела (она теперь вспомнила, как он сказал тогда: «Не мой, не мой, но стреляет отлично»), обернутый в кусок бухарской цепкой шелковой шали (по малиновому полю голубые и желтые «глаза») — лежал небольшой, тяжелый, дулом в угол корзины, давно обрусевший браунинг.Так с шалью она его и взяла, но шаль была так ярка, что все вместе завернула она в газету — вчерашнюю, уже проглоченную, — и когда совала пакет под белье, думала, что вот начинает уже смахивать на одну из тех, о которых вчера читала, чей портрет…
У нее был план. Как у полководца, у путешественника и преступника, у нее был свой собственный план. В последние дни, когда она оставалась одна, она его выдумала, и не только мозг, но все нутро ее участвовало в этом. Чем больше она думала, тем сильнее ей хотелось пить, и она то и дело подходила к умывальнику и пила из крана. Теперь два дела надо было сделать предварительно: написать письмо, всего одно письмо и все равно кому, хотя бы Беловой — она аккуратная и наверное сохранит его; и пойти в последний раз к Гуле и сказать: у меня предчувствие, я боюсь…
Нет, было еще третье: пожалуй — главное: предупредить отельную хозяйку, то есть заронить в ней беспокойство. «Ах, господин следователь, я тогда же подумала: он убьет эту женщину, этот зверь. Она так кротко смотрела на меня, когда говорила: да, мы непременно завтра вечером пойдем смотреть эту интересную картину (кинематограф у нас напротив, господин следователь, мы ходим туда раз в неделю, и все жильцы наши ходят), мы непременно пойдем, сказала эта бедная русская дама, если только будем живы».
Но зачем, для чего ей надо быть живой? Для чего жила Лилька, сестра, засохшая в своей экспортной конторе, отец, разложившийся в параличе? Да и существовала ли вообще когда-нибудь в мире та страна, где она выходила замуж, где жила с Алексеем Ивановичем, изменяла ему? Ничего в те годы не произошло такого, о чем стоило бы пожалеть, что стоило бы любить, всегда ей казалось, что могло быть лучше, что будет лучше, что у других — богаче, веселей, полнее, то, что называется счастьем. И раньше, в детстве, в другой стране, о которой она давно забыла. Не совсем невинные хитрости, мучительное тщеславие, с девяти лет — нечистые сны. Не стоит и думать. Под землю, под землю! Убраться бы поскорее, отомстив все равно кому, за всю жизнь сразу, отомстив Бологовскому, потому что другие все ушли, разбежались, попрятались, мерзавцы.
Денег оставлял он ей мало, не потому, что был скуп, но потому, что у него их не было. Когда он жил один, у него водились деньги, ему хватало, и даже иногда оставалась сотня-другая, которую он посылал дочери. Теперь ему бывало трудно, и все-таки, возвращаясь домой в метро, в спертом воздухе, окруженный плотностью чужих тел и запахом людского дыхания, он думал, что есть у него что-то общее с той потной прачкой в углу, которая блаженно млеет, обнявшись. Проезжали темные, душные станции. Иногда он успевал заметить, как, не обращая никакого внимания на проходящие вагоны, сидела на скамейке сгорбленная, седая, нищая старуха с клюкой и мешком, дремал старик в сапогах, подвязанных веревками, жевал хлеб безрукий рабочий. И странные мысли шли тогда в голову Бологовскому: страх какого-то конца, может быть, старости, а настоящее стояло перед ним, как тяжесть, которую сдвинуть он не мог.
Все настойчивее, все упорнее, сам не сознавая того, от любви своей ждал помощи. Он не мог бы сказать, чего именно он требует от этой женщины, вероятно, если бы его спросили, он бы ответил, что ему всего довольно, но не называя словами, сердцем, он ждал тепла, еще тепла, ласкового слова, понимающего движения в его сторону, и может быть даже… вышивания крестом, которым, как он думал, она до него существовала. Какого-нибудь облегчения всей его тяжелой радости, так похожей, в сущности, на беспрестанную муку, с которой он, как накипь, снимал и снимал пену дрожащего своего блаженства — поцелуями, словами, глухим своим смехом.