Рассказы
Шрифт:
Томек шел, ничего не замечая. Он заранее представлял себе, как придет к ксендзу, как поклонится ему в ноги и скажет: «Благодетель, отец родной», потом расплачется и начнет ему выкладывать все свои несчастья и обиды. И, думая об этом, он уже сейчас так волновался, что слезы набегали на глаза, стекали по щекам и замерзали на усах.
Потом приходили мысли о доме и детях.
«Марысю отдам в деревню, в работницы, Юзефку — тоже. Будет девчонкам лучше, да и мне полегче». Но у него защемило сердце при мысли о разлуке с дочками. «Спят уже, наверное, родимые, спят». Он нащупал за пазухой бублики и крупу, которые нес им. «Если приведет бог дожить до весны, так тогда и работу легче будет найти, и они кое-что
— Ох, и припекает же мороз, припекает! — бормотал он, растирая лицо снегом. — Взъелся на нас господь…
Томек остановился и прислушался. От овинов помещика, маячивших вдалеке, доходили отголоски собачьего лая. Он зашагал медленнее, напряженно и тревожно вглядываясь в темноту, потому что этот лай и визг приближались и звучали все грознее. Скоро Томек увидел десятка два собак, которые яростно грызлись из-за добычи.
В имении овцы дохли целыми сотнями от вертячки, и панская дворня, сняв с них шкуры, зарывала их в снег на задах. А собаки, со всех сторон сбегаясь на пиршество, целыми днями и ночами обжирались падалью и дрались из-за нее.
Томек обошел их, держась как можно дальше, и зашагал напрямик к деревне, лепившейся по склонам холма. На вершине холма стоял маленький деревянный костел, вокруг которого разрослись могучие липы. Своими громадными ветвистыми телами они укрывали костел от вихрей и бурь, напоминая усевшихся в кружок старцев, шопотом беседующих в тихие лунные ночи.
Плебания [5] стояла пониже, в саду, разбитом на склоне холма и тянувшемся до самой деревни.
У крыльца, которое было просторнее любой деревенской хаты, Томек снял шапку и постоял, переминаясь с ноги на ногу: все его мужество вдруг испарилось. Он заглядывал в освещенные, завешенные шторами окна, чесал затылок, откашливался, то и дело крестился, чтобы подбодрить себя, но войти не решался.
5
Плебания— дом ксендза при костеле.
Костел был близко и чернел так таинственно, а окна плебании так удивительно сияли лунным блеском. Липы имели сегодня грозный вид, а кресты на древних могилах погоста казались такими громадными и так четко рисовались на фоне снега, что какой-то суеверный страх сжал горло Томеку. Его бил озноб, но он все не двигался с места.
По временам темная туча заслоняла луну, расстилая по земле веером прозрачную тень. В саду таинственно шептались кусты. Иногда черепица на костеле или жерди в плетне гулко трещали от мороза или вороны хлопали крыльями и, каркая, слетали на кучи мусора у дороги. В конюшне где-то ржала лошадь, порой доносилось блеяние овец из хлевов ксендза, визг свиней, дерущихся у корыта. Звуки мгновение дрожали в воздухе, потом снова на землю сходила тишина.
А Томек все стоял, машинально смотрел на белый туман, поднимавшийся с незамерзающих болот, на мигавшие там и сям огоньки. Потом вспомнил о детях, шепнул про себя «сиротки мои!» и, преодолев робость, вошел прямо в контору плебании.
Услышав стук отворившейся двери, ксендз встал из-за стола и торопливо стал надевать очки. Томек швырнул шапку в угол и упал на колени.
— Отец! Благодетель! — забормотал он слезливо, обнимая ноги ксендза.
— Что это? Кто такой? Чего тебе? — сыпал тревожными вопросами ксендз, испуганный порывистыми движениями Томека.
— Пришел просить, чтобы вы сжалились над нами!
Ксендз, наконец, оседлал нос очками, всмотрелся в стоявшего на коленях мужика и уже спокойнее сказал:
— А! Томаш Баран! Встань, сын мой, встань!
Он снова уселся за стол, протер очки клетчатым носовым платком и затем набросил его на кучки
медяков, аккуратно разложенные на столе.Томек встал и утирал рукавом мокрые глаза.
— Ну, что скажешь? Дело у тебя ко мне? Или, может, умер кто?
— Хуже, отец, — все мы помираем.
Он начал рассказывать довольно спокойно, но в глазах у него стояли слезы, в голосе звучало тихое, безнадежное отчаяние. Говорил с такой искренностью, что ксендз, видимо, готов был ему поверить: на его лице, похожем на белую восковую маску с навсегда застывшим елейным выражением, сейчас мелькала тень печали и сострадания.
Томек кончил. Ксендз понюхал табаку из серебряной табакерки и долго молчал. Он был добрый человек, но его столько раз обманывали фальшивыми слезами и притворной искренностью, что он и на этот раз боялся поверить. Он хмурился, сердито поджимал губы и старался скрыть, что растроган.
— Шестая заповедь: «Не укради!» — сказал он сурово. — Негодники, постоянно приходится твердить вам это с амвона! Господь бог вас карает за то, что не соблюдаете его святых заповедей!
— Я не воровал ваше преподобие, вот как на исповеди говорю вам! Не брал я этого железа! Только оттого, что я не умасливал мастера подарками, они сговорились против меня… и выгнали.
— Восьмая заповедь: «Не лжесвидетельствуй против ближнего твоего!» Видно, ты, Баран, молитв не читаешь и не помнишь заповедей.
— Я вам правду говорю, чистую правду! Мастер постоянно на меня злобился, ругал ни за что, потому что я ему ничего не давал. Откуда мне было взять? На те девять бумажек, что мне платили в месяц, я еле-еле мог прокормиться.
— «Десятину и долги плати исправно». Приходится тебе постоянно напоминать то, чему учат Иисус и святая католическая церковь!
— Ваше преподобие! Ведь я христианин, хожу к исповеди и деньги даю на костел. Я пришел просить, чтобы сжалились надо мной, потому что ребятишки с голоду сохнут, а у меня уже в голове мутится, спать не могу из-за постоянных забот и не знаю, что делать. Набрал я в долг и у евреев, и у мужиков… продал последнюю одежу, продал поросенка последнего, и теперь я гол как сокол, теперь только одна смерть еще найдет, что у меня взять. О господи, господи! — глухим шопотом заключил Томек. — Больше не выдержать! Если вы мне не поможете, так помирать придется…
Он снова упал ксендзу в ноги и почти выл, захлебываясь неудержимыми слезами. Так трясся, так горько плакал, что ксендз даже отвернулся, чтобы утереть слезы, и тихо, дрожащим голосом сказал:
— Сын мой, Христос страдал за нас, нечестивцев, за нас, неблагодарных детей своих! Он дал подлой черни распять себя и бесчестить и не вымолвил ни слова жалобы, когда ему острыми гвоздями пробили руки и ноги, когда кровь заливала ему глаза и болели раны… Только одно сказал: «Да будет воля твоя». Томек, брат мой!.. — Тут ксендз помолчал, поспешно утирая слезы, затем шепнул: — Бедный ты, Баран, бедный сирота…
Нависло тяжелое молчание, в котором, казалось, еще дрожали отзвуки рыданий и жалоб Томека.
— Завтра помолюсь за тебя. Может, господь все переменит к лучшему.
— В доме нет уже ни крошки хлеба, ребятишки пищат, — сказал Томек тихо. — Может, вы заступитесь за меня перед начальством или в усадьбе поговорите… Сколько бы ни платили, только бы дали работу… А то все сговорились и нигде меня не берут… А я хочу работать, хочу…
— Ладно, я поговорю, потому что жаль мне тебя, бедного. Рад бы помочь, но у меня с деньгами всегда туго… Возлюби ближнего, как самого себя… Да вот нет у меня ничего… Знаешь, гнедого моего этот негодяй Антек — чтоб ему помереть без причастия! — исхлестал так, что конь околел. Копил я понемногу, чтобы другую лошадку купить, но Вавжон погорел, а потом у Клемба корова пала… и опять я без гроша остался. Что я тебе дам, сын мой? Есть хочешь?