Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики

Гольдштейн Александр Леонидович

Шрифт:

Значение и притягательность евнуха в том, что он своим искалеченным телом возвращает память о дикости «факта» и принуждения — среди благополучия фикций, фиктивного благополучия. Евнух вновь произносит вслух правду о телесной материи: там, где, казалось бы, властвуют только знаки, эмблемы и символы. Телом евнуха закон и порядок обращены в архаическую фактологию варварства, в довременное состояние хаоса. Несущий на себе хирургическую роспись эпохи, внезапно отбрасывающей его в далекое прошлое, евнух являет собой вызов рациональному обществу, утвердившему эру порядка и фикций, а заодно и дискредитирует идею предустановленной гармонии и веру в прогресс. Он указывает на отсутствие в мире целесообразности, на хаотическую подкорку разумных событий. Ужасный и влекущий, как все, что связано со сползанием на пройденные ступени социальной эволюции, с разрушением и деградацией, евнух неожиданно берет на себя роль камерного заменителя лиссабонского землетрясения, которое потрясло Вольтера и способствовало изменению его философии, или океана, пожравшего «Титаник». Подобно этим бессмысленным событиям, искалеченный и вследствие того непостижимый евнух знаменует торжество иррациональности внутри самодовольного мира цивилизации — мира упорядоченных, спасительных фикций.

Кроме того, через свое тело евнух приближается к власти, к дворцовой диалектике управления и переворотов. Кастратам, если вспомнить Византию, жилось много лучше, нежели царским слепцам, которым не позволяли засиживаться на белом свете: полагалось само собой разумеющимся, что из нескольких честолюбивых императорских сыновей зрячим лучше всего оставлять одного — прочие, насильственно погруженные во мрак, уже не смогут растащить

государство на мятежные области и вскоре исчезнут, растворятся в отведенных им кромешных клетушках. Измененная телесность кастратов не препятствовала их восхождению к власти, каковое возвышение, обретая очевидный компенсаторный стимул в гладком месте не терпящей пустот плоти, было освящено древней традицией государственного администрирования, благосклонно взиравшей на мудрых скопцов возле тронного кормила. Но в первую очередь евнух властвует в гареме, этом просветительском синониме деспотизма: «Слыша, какое молчание господствует в Серали, можно подумать, что дар слова сделался вовсе не нужным; что знаков немого достаточно для сообщения всякого самоважнейшего повеления правительства. И действительно, никакие искусства не требуются для поддержания чиноначалия там, где силе противополагается один страх, где власть неограниченного повелителя вручается каждому подначальному чиновнику: никакое звание не может внушить свободы душевной на то зрелище молчания и уныния, где всякое сердце обуревается ревностью и боязнию, где, кроме плотоугодия, не остается другого предмета для вознаграждения за страдания как самому верховному повелителю, так и его подданным» [91] .

91

Фергюсон А. Опыт истории гражданского общества. Ч. III. СПб., 1818. С. 228.

Можно предположить, что евнух занимал авторов Века Критики и в качестве затейливого кунсткамерного урода. Чтобы он обрел совершенство инаковости, его следовало только заспиртовать. Не исключена также зависть к оскопленному, который навсегда получил ответ на сексуальный вопрос, столь измучивший тогдашних плодовитых идеологов. Евнух, писал Валери, отчужден от самого себя — в большей степени, чем другие люди. Таким образом, он не вполне человек, и этим он тоже влечет к себе, как Порочное и Иное.

В «Смерти Вазир-Мухтара» Ю. Тынянова напротив вертикали петербургского дворца лежит персидский гарем, и стихотворное слово уничтожается в этих местах, как секс оскопленного: слово в стихе должно стоять тесно и в ряд, а оскопление тела, как в Персии, или оскопление времени, как в Петербурге, создает в ряду интервал, промежуток, зияние — пустоту. Оскопление означает молчание, во дворце и в гареме. Находясь возле них, Грибоедов теряет словесный дар: там достаточно знаков немого. Петербург, Тегеран — территории, где фикции эры порядка, долженствующие упразднить элементарную фактичность дикости, эту фактичность усугубляют, с ней перемешиваются. Беспорядочное варварство объединилось здесь с идеей порядка, и символом этого противоестественного союза оказывается фигура евнуха, соединяющая страницы романа.

Для этого были, разумеется, не только концептуальные и фабульносюжетные, но и собственно исторические основания, связанные с условиями последних месяцев жизни Грибоедова и той дипломатической игрой, которую ему приходилось вести и которая привела его к гибели. Д. Мирский экономно описал эти обстоятельства в «Истории русской литературы». Согласно Туркменчайскому договору, «Персия обязывалась выплатить большую контрибуцию и возвратить всех христианских пленных — т. е. в основном армянских женщин из персидских гаремов. Первый пункт был неосуществим, потому что Персия была несостоятельна, а второй персы воспринимали как страшное оскорбление святости гарема, основы, на которой зиждилось их религиозное государственное устройство. В декабре 1828 г. Грибоедов приехал в Тегеран для прямых переговоров с шахом… В Тегеране Грибоедов увидел, что все возмущены пунктом выдачи христианских женщин. Он сразу понял (и писал это в депешах), что русские требования чрезмерны, но продолжал энергично настаивать на их выполнении, не считаясь с чувствами персов. Вскоре против него поднялось народное движение, раздутое Алаяр-ханом (родственником шаха), из гарема которого бежали и укрылись в русском посольстве, согласно договору, две христианские женщины. 30 января толпа, разжигаемая Алаярханом, ворвалась в посольство и перебила всех его обитателей, кроме одного. Грибоедов погиб, сражаясь» [92] .

92

Мирский Д. С. История русской литературы. London, 1992. С. 177.

Но метафора оскопления с прямолинейной настойчивостью проведена через весь роман, а не только через финал судьбы Грибоедова. Более того, эта метафора, трактуемая широко, но без потери ее нацеленной функции, подобно гигантски разросшемуся корневищу, распространяется на всю территорию тыняновского литературного творчества, определяя семантику вещей, ситуаций, характеров. Евнух представляет собой соединение пустоты и памяти о принудительном вмешательстве в тело, его хирургическом превращении, и обе категории, превращения и пустоты, доминируют в текстах Тынянова. Поколение, оставленное доживать после декабрьского стояния на площади, — это поколение опустошенных и превращаемых, а гротескная — оскорбительная и веселая — евнухоподобность ситуации, которую коллективно уговорились не замечать, подчеркнута танцевальной пластикой персонажей, подпрыгивающих и паясничающих, как на крепостном театре (Мандельштам, по свидетельству современницы, сказал, что «Вазир-Мухтар» — это балет). Тыняновские сочинения изобилуют евнухами и уродами, а также многообразными трагикомическими аутсайдерами и потерянными страдальцами, карикатурными существами, утратившими свою адекватность. Ведь евнух, как было сказано и повторено, отчужден от других и от себя самого, он, говоря нынешним слогом, обречен на идентификационный кризис, особенно болезненный в том случае, если кастрат сохранил память о себе прежнем, до превращения, как сохранило ее большинство персонажей писателя, выброшенных из одного времени в другое властью опустошающей метаморфозы.

По сути дела, зрелая проза Тынянова не знает другой антропоморфности, кроме кукольного и марионеточного подобия (исключение — роман «Пушкин», о котором будет сказано позже). Грубиянствует, сидя в кресле, старый истукан Ермолов. Психопатичные ужимки Чаадаева, его настороженная увертливость наводят на мысль о справедливости позднейшего медицинского освидетельствования и полицейского надзора. Дергающийся Кюхельбекер не только симпатичен, но и жалок, нелеп, никчемен, отрешен от всех положений, связанных с самореализацией и успехом, которые фатально его избегают, — в гораздо большей степени, нежели Кюхельбекера исторического, состоявшегося как незаурядный поэт и значительная личность (подтверждение последнего можно найти на десятках и сотнях страниц его «Дневника»). Грибоедов в этой компании главный евнух, ибо его недостаточность, молчание, «предательство» и снедающий его страх пустоты не сглажены, а гипертрофированы с помощью очень сильных контрастных рядов, слагающихся из дипломатической непреклонности, служебных успехов, светской популярности, смелости и половой силы. «Восковая персона» возводит уродство и балетную кукольность в квадрат, куб и десятую степень, перенося их в область заспиртованной или движущейся (это различие несущественно) тератологии, в область барочного кунсткамерного куриоза. Попутно здесь в центре все нечеловечески застывает и разламывается на куски, но зато на окраинах начинает происходить невнятное, угрожающее брожение, тоже по характеру своему нелюдское. Пустотность всех превращений достигает абсолютного максимума в «Подпоручике Киже», где нарисована дырка от бублика. Системы, изображенные в «Киже», «Восковой персоне» и «Вазир-Мухтаре», — это системы оскопленного типа, в принципе неспособные к воспроизводству, но лишь к более или менее продленному угасанию. Благотворные фикции цивилизации, призванные обеспечить порядок, приумножают здесь собственную фиктивность, доводя ее до абсурда вместе с самой идеей порядка. Порядок же, достигнув административных высот, уже неотличим от хаоса, или, говоря точнее,

последовательно объединяет себя с ним, становясь чем-то двусмысленным и сомнительным, как половая принадлежность существа, испытавшего превращение.

Печальный, уродливый балет, в котором кружатся и изнемогают человек и общество, переносится на идею истории. Тынянова, автора художественных и научных текстов, окружает совершенно особая слава писателя с историческим образом мысли, сделавшего историчность не столько объектом рефлексии, сколько внутренним содержанием размышления. Но очевидно и то, что история Тынянова страшит, что инстинктивно она ему глубоко неприятна и что его постоянное к ней обращение возвещает о неизжитой травме, со временем лишь усиливающейся. Строение тела истории в его прозе опять-таки евнухоподобно, это тело сплошь состоит из кастрационных отсутствий, образующих тюремные и казематные своды, коридоры изгнания и тоски, обманные емкости опоздания, ложные комнаты уловления, заключения и погибели, вроде тех специальных, для смерти воров предназначенных, ловушечных мнимых сокровищниц, что в египетских пирамидах, и аналогия выбрана так, чтобы выразить главное: каждый, кто попадает в историю, по определению — вор. Можно предположить, что устройство этого тела — женское, в себя принимающее, но такой догадке противоречит совершенная его неплодоносность, отторгнутость от живорождения, не говоря уже об охране, опеке, заботе; ведь задача истории — погубить: так или эдак. Это жестокий, карающий персидский и византийский евнух-вельможа, кастрат-повелитель. «В тот год, когда он родился в Москве, на Кавказе был казнен Тифлис, казнь его длилась шесть дней, а казнил его евнух Ага-Мохамед, шах персидский… Шах Ага-Мохамед был мал ростом, с лица плюгав и сморщен, как нечистый отрок, зад же его был широк, как у старой женщины. Он сделал все, чтоб не быть смешным. Но, заставив бояться не только себя, но и своей тени — имени, — он не мог добиться того, чтобы его считали человеком» («Смерть Вазир-Мухтара»).

Сведенная к серии позорных конвульсивных превращений, случившихся под короткими взмахами оскопляющих ножей, сведенная к эксцентрике, полицейскому анекдоту, административному курьезу, барочному крепостному балету и заспиртованному кукольному театру, история этого типа исключает и жестокое творчество, с которым еще можно было бы примириться. Все, что здесь соприкасается с творчеством и попыткой преемства, наследования, то есть с желанием непрерывного смысла, уходит в песок, разбивается на куски, как дело Петрово, или дело декабристов, или дело Грибоедова. Всецело предопределенная собственной внутренней тяжестью, эта история иррациональна, случайна. Старинная и стилизованная, она явным образом неклассична, как квантовая механика, сместившая традиционное понимание причинности. Знание исходных данных поступка не позволяет здесь предугадать его результат. Я тебя перехитрю, думает Грибоедов, глядя на импозантную фигуру молодого государя Николая Павловича, но не преуспевает в своем намерении, потому что все замыслы недействительны, а также и потому, что «император был неполный человек». Эта история отчуждена от себя, как телесность кастрата, а ее функциональные «фикции» (эра порядка) таким образом взаимодействуют с ее «фактами» (эра дикости), что в итоге получается нечто третье, перенимающее худшие качества того и другого. К тому же это история неизменная, она всегда одинакова, будь то при Петре, Павле, при первом из Николаев или в советские тыняновские десятилетия. Когда Тынянова обязали высказаться по поводу бухаринского процесса в коллективном писательском сборнике осуждения, он, оставаясь верным себе, говорил не столько на темы обвинения, сколько об истории, о ее непереносимом давлении, с которым, по всей видимости, следует совпадать, о девятнадцатом веке. И тут было даже не стремление избежать принудительной скверны (оно, конечно, присутствовало), а особая искренность в несвободе, когда несвобода делает так, что эта искренность околично, двулично, мучительно проявляется. Николай Иванович Бухарин тоже ведь сказал на процессе многое из того, о чем он, скорее всего, думал наедине с собой, — о смирении перед победившей эпохой, о Гегеле, об истории, о смерти, о революции, кастрирующей своих агентов.

Согласно А. Эткинду, поздняя проза А. Блока, и в первую очередь загадочный очерк его «Каталина», содержащий вызывающе антифилологическое, антилиберальное (антилиберален весь поздний Блок) и провокационно-модернизированное прочтение Катуллова «Аттиса», поставленного в связь с музыкальным ритмом русской революции и «римского большевизма» (если под ним понимать «стихию большевизма, а не фракцию социал-демократической партии»), — эта проза объединяет мотивы революции и кастрации, так что символическое или реальное оскопление становится неотъемлемым элементом мистического революционного преображения мира [93] . Мятежник, который не ограничивает свои устремления ориентирами реальной политики, но чает тотального пресуществления бытия, чувствует в себе неудержимую алчность к обмену органов пола, этой приземленной тяжести тварного мира, на девические, а верней, андрогинные крылья полета в небесах обновленной весны. Кастрация — праздник максималистского превращения, духовной метаморфозы, и потому он сродни революции, потому он участвует в ней. Это облегчение и благодать, высший религиозный дар, который мятежника обращает в революционера, в сверхчеловека-артиста, коего неполный телесный состав есть залог решающей мистической полноты и легкой походки. Революция совершается новой расой людей с измененной телесностью и невесомой творческой поступью, созвучной музыке времени. Архаическому чудовищу Катилине, не знавшему куда применить свои силы, по словам Блока, была присуща «то ленивая, то торопливая походка»; переродившись, он усваивает «шаг революционера, в котором звучит буря ярости».

93

См.: Эткинд А. Революция как кастрация: психология пола и политика тела в поздней прозе Блока // Октябрь, 1994. № 8. С. 163–188.

Сторонясь блоковских крайностей, современники и потомки, отмечает Эткинд, не захотели вчитаться в странную прозу, созданную поэтом весной 1918-го, когда ему вновь распахнулись «неизвестные дали»; не стал исключением, по мнению исследователя, и Тынянов, с определенностью заявивший в мемориальном эссе: «„Литературные“ выступления Блока в подлинном смысле слова никем не зачитываются в облик Блока. Едва ли кто-нибудь, думая о нем сейчас, вспомнит его статьи» [94] . Декларативные высказывания существуют, однако, и для того, чтобы отвести подозрения от главного, которое к моменту суждения-алиби может еще не родиться на свет («Вазир-Мухтар» был написан позднее), но которому наперед, как жене Цезаря, подобает быть чистым от компрометирующих текстуальных зависимостей (симптоматично, что статьи — первое, о чем вспомнил Тынянов, заведя разговор о Блоке). Тынянов, безусловно, в «Катилину» вчитался, и «Смерть Вазир-Мухтара» можно интерпретировать в том числе как безнадежную постреволюционную реплику на пылкую мифологию Аттисов с их бравурной и очень однообразной соматической недостачей. Связь бунта и оскопления для автора романа несомненна, но он ее переворачивает: революцию делают не усеченные, а полные люди, она следствие избытка, а не ущерба, результат играющей сексуальной динамики. Половая удаль и революционная страсть по сути тождественны, у них общий азарт и охотничий корень, о чем прямо сказано в концептуальном прологе к роману: «„Что такое тайное общество? Мы ходили в Париже к девчонкам, здесь пойдем на Медведя“ — так говорил декабрист Лунин… Бунт и женщины были сладострастием стихов и даже слов обыденного разговора. Отсюда же шла и смерть, от бунта и женщин». Именно веселая телесная полнота делает порхающего заговорщика революционером, она же дарует ему прыгающую походку и специфическую легкость, которая не терпит пустот, не смиряется с ними, не желает с ними ужиться. «Он был легок», сказано про того же Лунина: не будучи легкомыслен, он дразнил потом Николая из Сибири письмами и проектами, написанными издевательски ясным почерком. Альянс революционной творческой легкости (мятежная походка фланера, ритмический норов стиха) и молодого сексуального штурма противостоят стелющемуся пакту оскопления и тяжести-смерти; такова основная оппозиция текста, дублирующая установленную в нем оппозицию двух эпох, которые встали напротив друг друга, как дуэлянты и эмиссары враждебного секса.

94

Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 118.

Поделиться с друзьями: