Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики
Шрифт:
Ох, блин, как он их всех презирал, тут у меня даже слов нет выразить все, что он думал про этих ублюдков, про замечательного негодяя известного критика Заславского, про замечательного негодяя известного критика Зелинского, про Перцова, про Славина, этих лучших знатоков Олеши и его круга, но в особенности, разумеется, про Виктора Шкловского, бывшего своего учителя, к которому он медленно, исподволь, крадучись, озираючись подбирался из норы и засады, чтобы уж порвать предателя наверняка, обглодать его до костей, и только голодная птица ворон кричала бы над сожженной землей, над костями былого наставника, чтобы уж ничего от него не осталось в предполагавшейся генеральной монографии, по сравнению с которой главная книга автора об Олеше была бы всего лишь коротким вступлением, подготовительным наброском к портрету другого, коего он ненавидел и, конечно, любил и, его презирая, завидовал этому старому, умному цинику, теоретику небывалого, учителю и предателю, уцелевшему от тюрьмы, угрем проскользнувшему между молотом и наковальней, не сидевшему бессмысленно в лагере, под ножами судьбы, без намека на биографию… О, тот сохранил и здоровье, и громкое имя, не потеряв ничего, кроме чести, да еще умудрился стать отчасти крамольным символом либеральной советской — науки? литературы? — и самим фактом долгого необорванного существования, так что все позабудут о сдаче и запомнят одни эпохальные его достижения, самим этим фактом
Отверженный разными способами нашим литературоведением, пишет он о себе на стр. 438-й. Отверженный литературоведением, повторяет он на стр. 491-й. Это далеко не случайное, это подарочное для психоанализа проговаривание. Что была ему растленная «наша» Гекуба, вся в блатных татуировках, оставленных на ней властью? Почему он вообще соотносится с нею, с ее замечательными негодяями? Нет, он явно хотел быть в том месте, откуда его изгоняли и откуда он в конечном итоге, не выдержав, убежал. Мечтая легально печататься, он пытался после освобождения играть в конвенциональные игры и лишь со временем понял, что его никуда не пустят, как того гашековского персонажа, которого раз семнадцать подряд выбрасывали из трактира, а он лез обратно в дверь, в окно, через дымоход — трубочку, мол, позабыл.
Но удары, обрушенные на него из лагеря повелителей, были почетными, эта ипостась его аутсайдерства при благоприятном стечении обстоятельств, которых он не дождался, могла принести славу и международные терновые дивиденды. Однако он знал и куда худшую, истинно горькую ситуацию отщепенства, в которой ему решительно некого было винить, ибо она коренилась в структуре его мышления, в особенностях литературной манеры. Работая в традиционной искусствоведческой методологии, писал он с последней прямотой на стр. 510-й, он с огорчением сознавал, что никакого научного значения написанное им не имеет. Все это лишь полухудожественная публицистика, критика, сообщал он, у которой могут быть иногда и достоинства, не лишенные смысла в определенные исторические эпохи, но к научному искусствознанию эти достоинства, равно как и несравненно большие недостатки, не имеют никакого касательства. Из этой аутсайдерской ситуации, наделенной, как сказал бы Александр Иванович Герцен, «свирепейшей имманенцией», выхода не было. Все здесь вроде бы находилось в его власти и все было ему недоступно, как чужое анатомическое устройство. Он видел, как мимо него пронеслась уже вторая по счету литературная повозка, на сей раз неофициальная, и если из первой его выбросили на полном ходу, то в эту вторую, стократно желанную, он и думать не мог взгромоздиться — в ней сидели еще более непреклонные и надменные ездоки. Здесь я даже посочувствовать не способен: сам нахожусь в той же интересной позиции, привязанный за неимением (неумением) лучшего к очень сомнительной публицистике и вынужденный (кем, хотелось бы знать?) завистливым взглядом окидывать проплывающие мимо царские яхты новейших увлекательных методологий, недоступных, как международные топ-модели. Выстраивается веселенькая цепочка: один великолепный, драматический неудачник без биографии, тоскующий о научном искусствознании, как если бы с ним за компанию он стал чище и краше, пишет о другом заслуженном аутсайдере, бывшем писателе, а с дистанции в несколько тысяч километров и трех примерно десятков лет, в резко уменьшенном масштабе повторяя ситуацию, окруженный вдобавок чужой речью (она же якобы и своя), за ними обоими грустно наблюдает из своего средиземноморского курятника гротескный субъект, которому тоже отродясь не давалось «научное» и который делает из нужды совсем уж никчемную добродетель, заново создавая себе рефлекс цели в отсутствующем личном пространстве, как бы это получше сказать, прямо даже не знаю…
Как уже не раз было сказано, Белинков десять лет ухлопал на сочинение своего кирпича-хауптверка о не самом выдающемся авторе эпохи. Его подзащитный тихо спивался, острил в «Национале», вяло и фрагментарно совокуплялся с литературой, напоследок напомнил о себе переизданием и проблеском новой славы, наконец умер, а он все писал о нем бесконечную книгу, ставшую форменным наказанием и проклятием, все подсматривал за ним сотни страниц подряд в замочную скважину — вуаеризм в особо крупных размерах, но без всякого удовольствия. Он посчитал своей приятной обязанностью отметить монографию В. М. Карповой (В. Карпова. «Чувство времени. Очерк творчества Б. Горбатова». М., «Художественная литература», 1964, ц. 64 коп. в переплете, уцененное издание 17 коп.), отдавшей около сорока лет жизни исследованию творческой лаборатории замечательного мастера слова. Автора этого академического и в то же время страстно-публицистического труда Белинков в своем узком семейном кругу любовно называл «наша жопа», и все было бы хорошо, не заключай в себе приведенный пассаж автопародийной (вероятно, сознательной и мазохистской) контаминации двух чрезвычайно болезненных для Аркадия Викторовича топосов — не имеющей научного значения публицистики и бесцельной («в жопу») растраты времени («чувство времени»).
Еврейство Белинкова составляет еще один важный аутсайдерский код «Сдачи и гибели». Это либерально-демократическое, потаенно-оппозиционное еврейство периода погребальных бдений над космополитизмом и более поздней, уже послеоттепельной эпохи, обнажившей неопочвенные тенденции русской литературы. Борьба с тем, что в дальнейшем, по прошествии нескольких десятилетий, получило праздничное наименование «субкультуры русского антисемитизма», выводит автора за пределы традиционной отечественной словесности с ее страстями и томительным беспокойством по поводу инородцев, не умеющих приспособиться к органическим систолам-диастолам неспешно вздыхающей остойчивости и обустройства. Взгляд Белинкова на родную литературу — не холодный прищур постороннего, но страдающая распахнутость очей отщепенца, которого большой и ухватистой силой, хором, с истерикой и по-блатному, выдав с прибором в зубы и в печень, выбросили из передовой литповозки, из прогрессивнейшей птицы-тройки, что он естественным образом заслужил, но с чем вопреки здравому смыслу упорно не желал примириться. А равно и с тем, что ему больше нечего делать посреди этой национальной истории, ненавидимой и, что там скрывать, безответно любимой, как порой любят насильника, что ему больше не следует сидеть в гнилом зубе Гаргантюа, что ему уже вообще ничего не следует, — он со всем этим не желал примириться даже во время побега и, проклиная, кричал и страдал, как может страдать в целом свете один отщепенец, безнадежный отверженец.
Четыре основных кода его аутсайдерства (либеральный оппозиционер, он стоит перед закрытой дверью в легальное литературоведение; он непричастен научной методологии; не в состоянии правильно сформулировать жизненную цель, растрачивая силы на сочинение сомнительного труда, в котором назойливо повторяется мотив оправдания выбранной темы; прозападное еврейство изгоняет его из границ традиционной русской духовной цивилизации), дублируя друг друга в смысловом и риторическом отношениях, образуют единый идиолект биографического зияния, сквозной неудачи и безнадежного бегства. Тема насильственно навязанной судьбы, не перерастающей
в биографию, доминирует в тексте. Уяснив литературные перспективы этой песни судьбы, автор нашел для нее подходящий язык описания — «соц-артовский» и «раблезианский», и тот его уберег от постылых повадок шестидесятничества, от барщины и оброка, от того, чтобы всю жизнь хоронить чужих мертвецов в составе похоронной команды покойников. В конце концов Белинков свой материал полюбил, ибо он оказался пригоден для творчества. В той же степени он был пригоден для смерти. Отщепенский «соц-арт» Белинкова — это искусство игры со смертью, искусство мстящее, убивающее. Это была игра в аду. По такому искусству ностальгически грезят сегодня Комар и Меламид, уверяя других и себя, что буржуазия любит соц-арт напрасно, что он еще жив и опасен, надеясь на то, что они примут от него смерть, как Олег от коня своего. Белинков ни о чем таком не думал. Он просто написал книгу, которая привела его к бегству, свободе и гибели.Тайная жизнь Поплавского
Согласно официальной версии, Борис Юлианович Поплавский скончался в октябре 1935 года в Париже, 32 лет, вследствие отравления недоброкачественными наркотиками (вариант: от чрезмерно большой их дозы). Неофициальная же версия, к которой склонялось русское общество французской столицы, трактовала событие двояко: как самоубийство или даже убийство. В пользу убийства свидетельствовало письмо некоего эмигранта грузинского происхождения, который явился партнером Поплавского в его финальном наркотическом путешествии на край ночи. Автор письма сообщал своей невесте, что решил умереть, а для преодоления страха нуждается в компаньоне, которым станет некий ни о чем не подозревающий молодой человек. Как утверждает в своей диссертации «Воображаемая вселенная Бориса Поплавского» (1981) Элен Менегальдо, 8 октября поэт встретился со своим таинственным грузинским знакомцем и предпринял совместно с ним «эксперимент» (возле развалин римской арены Лютеции), продолжив его уже у себя на квартире, на улице Барро, в убогом павильоне номер 76-бис, расположенном на крыше гаража фирмы «Ситроен». Соблазнитель Поплавского умер в тот же вечер, поэт скончался наутро, причем, как уверяли потом некоторые друзья Бориса, героин был подменен ядом, о чем сам Поплавский, ранее к наркотикам как будто не прибегавший и потому в данной сфере неопытный, нимало не догадывался (я сообщаю факты общеизвестные, но это необходимо для связности изложения).
Еще больше сторонников имела версия самоубийства, с очевидностью подтверждавшаяся тяжелой предсмертной ситуацией и «упадочными» настроениями поэта. Нищета явилась уделом, разумеется, не одного Поплавского, но целого «незамеченного поколения» молодых изгнанников, выросших на асфальте чужих европейских столиц и, в отличие от «старших», на которых они были в обиде, не успевших насладиться жизнью при старом русском режиме. То была, заметим, не бедность, а именно горчайшая нищета, каковая, по вещему слову папаши Мармеладова, являет собой несомненный «порок-съ» (не стану приводить хрестоматийных цитат из Ходасевича и Зинаиды Гиппиус, рисующих отчаянные условия молодых русских литературных парижан), но и эту жалкую жизнь Поплавский в конце концов научился бы (и действительно научился) переносить, если бы к ней не примешивались совсем уже унизительные разочарования литературного свойства. «Но что, собственно, произошло, — писал Поплавский, — в метафизическом плане, оттого что у миллиона человек отняли несколько венских диванов сомнительного стиля и картин нидерландской школы малоизвестных авторов, несомненно, поддельных, а также перин и пирогов, от которых неудержимо клонит к тяжелому послеобеденному сну, похожему на смерть, от которого человек встает совершенно опозоренный?»
В самом деле, решительно ничего. Ну реквизировали пару-тройку диванов, целее будут.
Но что делать, скажите на милость, если вы годами пишете изумительно тонкие стихи и все вокруг признают ваш замечательный дар, а печатать их соглашаются гомеопатическими дозами, один куцый прижизненный сборник, да и тот варварски искореженный людьми, пошлейшие вкусы которых способны довести до отчаяния? Как, черт возьми, прикажете поступать, если вы автор двух оригинальных, артистичных романов (впервые они были полностью опубликованы лишь в 1993 году!), обреченных скитаться в разрозненных повременных выдержках, — когда уже все генералы всех разгромленных доблестных воинств пошли по девятому мемуарному кругу, все березки невозвратной земли не раз и не два обмазаны ностальгическими выделениями, все юнкера поименно вспомянуты, а курсистки эротически оплаканы, когда для любой стародевичьей или казачьей эмигрантской макулатуры находился издатель и только Поплавского годами, как баснями соловья, кормили обманными обещаниями о каком-то неведомом доброхоте, может, в Париже, а может, в Берлине, вот он уже появился вдали, который непременно вывалит из кармана недостающие полторы тысячи франков — несбыточные, недостижимые деньги.
В посмертно опубликованных «Дневниках» Поплавского, в которые потом с рассудочным сокрушением вчитывались знаменитые философы и критики эмиграции, находя в этих горьких и чадных страницах подтверждение своим концепциям современной души, находим такие строки: «Три дня отдыха, три дня несчастий, полужизни, полуработы, полусна… Мертвый, навязчивый карточный хаос до утра, до изнеможения. Муки, мания преследования, мания величия, планы равнодушия и мести, темные медитации сквозь гвалт и топот дома, при сиротливо открытой двери на по-осеннему тревожное, яркое небо… Жаркий день, истерика поминутно то надеваемого, то снимаемого пиджака, и медленный, чуть видный возврат из переутомления в жизнь, сквозь недостаток храбрости, величия, торжественности, обреченности». И еще: «Жизнь буквально остановилась. Сижу на диване и ни с места, тоска такая, что снова нужно будет лечь, часами бороться за жизнь среди астральных снов. Все сейчас невозможно, ни роман, ни даже чтение. Глубокий, основной протест всего существа: куда ты меня завел? Лучше умереть».
Такие признания полнозвучно рифмуются с версией самоубийства, хотя Поплавский, в отличие от некоторых проклятых поэтов столетия, не был одержим суицидальным неврозом: приступы тяжелого сплина, тоски и тревоги происходили у этого мистика и превосходного спортсмена на фоне свойственного ему языческого жизнелюбия, едва ли эту страсть к жизни изничтожая дотла.
В 1986 году в журнале «Синтаксис» (№ 16. С. 164–169) была напечатана заметка Ильи Зданевича, окончательно, по мнению некоторых комментаторов, и в том числе издателя прозы Поплавского, Луи Аллена, проясняющая обстоятельства смерти поэта. Вот из нее отрывок: «Мистицизм, нищета, сомнительные знакомства, быть может, отчаяние. Последние месяцы я встречался с Борисом каждые две недели в мэрии, куда он приходил за получкой пособия — семь франков в день, от которого, по его словам, „болели десны“, и в вечерней библиотеке, где он штудировал немецкую философию, которая хороша на сытый желудок. Какие-то богатые знакомые таскали его по кабакам, в качестве приправы. Однажды он попросил у них помощи. Они отказали, но зато посоветовали попробовать героин. Когда в заключительный вечер обнаружились признаки отравления — отравление порошками было случайным — и Поплавского вздумали было отправить в лечебницу, он вознегодовал: случай станет известным полиции и его, несомненно, за это лишат драгоценного пособия. Он, мол, и так отоспится. Карета скорой помощи повернула обратно. Но поутру Поплавского уже нельзя было разбудить».