Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики
Шрифт:
Генон держит путь в Египет за компанию с другим тюрком, Мухаммадом Хади — поэтом, неудачником, бедняком, стихийным дарвинистом и полковым муллой с исключительным метафизическим потенциалом. Постепенно роль духовного наставника переходит в этом дуэте к Хади. Именно он накануне кончины подсказывает Генону идею Семи башен Сатаны, локализующих контр-инициатические устремления современности. Не сославшись на Хади (вероятно, из опасения, что имя учителя может стать объектом профанных манипуляций), Генон очерчивает географическую дугу, по которой расположены башни, в письме Францу Фанону, а копию, подписанную псевдонимом «Сфинкс», хорошо известным читателям его антимасонской публицистики, направляет в «Краткую морскую антологию отреченной словесности» под редакцией Кавафиса и Лукиана. Седьмой ее том отдан адептам Примордиальной Традиции, том восьмой, где должны быть опубликованы тексты Фанона, вмещает антизападные манифесты и повстанческие декларации, в том числе нецензурованные оригиналы статей Мирсаида Султан-Галиева, призывающего к захвату европейских столиц ордами окраинного мирового пролетариата. Генон, как будто утративший в результате болезни чистоту интеллектуального зрения, считает радикального чернокожего эссеиста Франца Фанона пламенным сторонником Традиции, которому надлежит вновь развернуть на солнце ее златотканое знамя, давно уже лежащее в пыли. Однако Фанон, преследующий подрывные цели, отправляет полученное им письмо по сатанинской дуге, надеясь, что столкновение сокровенного геноновского текста с указанными в нем центрами дьявольской энергии спровоцирует чудовищные разрушительные последствия, выгодные для угнетенных масс. Но ничего не происходит. Мир все так же тих и бесприютен. Дыхание его призрачно, прозрачно, зеркальный
Постепенно единственным надежным средством сообщения между разновременными укладами становится почта, работающая бесперебойно, но не всегда точно. Письма образуют целые библиотеки, часто никому не нужные и бессмысленные, потому что послания дошли не до того адресата. Письма обрастают комментариями, обладающими самостоятельным значением, иногда не связанным с содержанием послания. Последний, девятый том «Краткой морской антологии» должен был вобрать в себя избранные комментарии к гигантскому эпистолярному потоку, подчас вырастающие до статуса независимых трактатов, деклараций и манифестов. Для того чтобы представить их в наиболее показательных фрагментах, Сергей предусмотрел специальный раздел. Атмосфера большинства из этих отрывков показалась мне болезненной. Смирение сочетается здесь с гордыней и эпатирующей готовностью все договорить до конца, порой излишне форсируя голос. Очень личный (не знаю, в какой мере биографический) характер этих отрывков представляется мне несомненным. Я запомнил некоторые из них, главным образом те, где проявилась мельниковская способность к феноменологическому запечатлению различного рода состояний. В этом смысле фрагменты сопоставимы с фиксациями обэриутов, с их записями, дневниками, «разговорами». Впрочем, сегодня я бы упомянул и другое произведение — загадочный, посмертно опубликованный полудневниковый текст Ролана Барта, спокойная безнадежность которого позволяет предположить в несчастном случае 25 февраля 1980 года суицидальную умышленность…
В отрывке об импотенции половое бессилие уравнено с ложью. В поисках возмещения организм обращается, в частности, к творчеству, что тоже неправда — реальное творчество растет из себя самого, не нуждаясь ни в каких сублимациях. Следует подробное описание нескольких вечеров, проведенных в барах, где можно познакомиться с молодыми женщинами, готовыми на любовь почти бесплатно, в обмен на недорогое угощение и приятное слово. Музыка, дешевый коньяк с даровыми фруктами, приход домой, сравнительно интеллигентный, приспособленный к ее верхнему пониманию разговор в предвкушении, медленное эгоистическое раздевание-ощупывание-лобызание, спокойная констатация того, что опять ничего не получится, стремление доставить себе, не обращая на нее никакого внимания, максимальное удовольствие доступными средствами, удовлетворение ее телом, уже заподозрившим неладное, но покуда любящим и активным, освобождающее счастье преждевременного семяизвержения ей на грудь, а если удастся — в лицо, попытка обидеть прежде, чем будет задан вопрос со стороны возбужденного и отброшенного существа, гнев, желание ее убить, острая жалость к себе, отвращение к себе, жалость к ней, новые поцелуи, возобновленный разговор с утешением, бесконечная скука. Еще один приход в другой бар, повторение опыта, еще один приход, страх, что они общаются и скоро станет известно, врач, толстые пальцы в хирургических перчатках больно давят простату через задний проход, смертная скука, рассуждение о невозможности любви, ложь, великовозрастный онанизм, внешний успех у женщин, постоянное к ним половое и психическое тяготение, новое чувство снисходительности к себе, потакание своим прихотям, какое-то не испытанное прежде удовольствие от слова с одновременным к нему отвращением, новые мысли про невозможность любви, резко возросшая мнительность, боязнь одиночества и смерти от инфаркта, дневная норма табака снижена до трех сигарет, страх и раскаяние, если выкурено больше, все более частые размышления о смерти, смертная скука, таково было примерное содержание комментария, сочиненного безвестным автором из Вифинии, которого побудило к писательству эротическое послание некоего жителя Смирны.
Неторопливое, из Италии присланное толкование одного пенитенциарного герменевта о благотворности смертной казни в случае, если палач тоже готов быть немедленно умерщвленным, словно юный любовник Клеопатры, а зарезавший палача тут же на месте найдет свою смерть и так далее, пока Правитель верховным соизволением не замкнет эту сладострастную цепь добровольных жертв и убийц или она не иссякнет естественным образом, что было бы осквернением жанра.
Шахматы, писал анонимный кафейный игрок из Фессалоник, комментируя письмо честолюбивого каирского христианина, гораздо глубже и выше того ублюдочного образа, в котором они сегодня застыли. Священное ядро игры — тайна за семью печатями, а на поверхности, сведенной к спортивной борьбе за титул, уже и трава не растет. С нетерпением жду, писал аноним, когда компьютерный мозг возьмет за правило легко и небрежно обыгрывать белковых чемпионов. Игровое соперничество людей после этого обессмыслится, и они, возможно, поймут или вспомнят, что шахматы им даны для чего-то иного. Для избранного волхвования вокруг темных и светлых квадратов? Для погружения в тишину неравновесных соотношений, в которых скрывается тайна, недоступная даже музыке с математикой? Кто возьмется ответить? Но уж точно они даны не для того, чтобы всем надоевшие антагонисты тащили теперь каждый на себя дряхлое одеяло шахматных федераций. Современник мемуарно свидетельствует, что Юрий Олеша считал шахматы несовершенной игрой — в них недостает важнейшей фигуры, Дракона, которую бы гроссмейстер в решающий момент доставал не помню откуда. Прекрасная, типично одесская идея — вынуть и показать. Но даже измученный «Завистью» автор чуял, что дело неладно и что шахматы нужно спасать, проявляя в них скрытое измерение, которое он непоследовательно предлагал извлекать со стороны. В глубине шахмат вообще есть что-то внечеловеческое, антипсихологическое, как бы свойственное великой Традиции, жаль, что я не силен в современной герметике…
Мемуар о ситуации в ностратическом языкознании после гибели Иллича-Свитыча сменяется эссе о домашних животных, проектом из области авангардного коммунализма и прочувствованным очерком о Звиаде Гамсахурдиа как трагическом зеркале закавказской души, после чего энергия семижды семидесяти толковников снова сосредоточивается вокруг любви и феноменологии обыденного мира. Я знал некоторых женщин, выведенных Сергеем под их настоящими именами (в книге о них рассуждал, конечно же, какой-то александриец), и был смущен улыбчивым бихейвиоризмом, с которым автор изобразил свое сексуальное общение с ними — якобы удачное или якобы разочаровывающее (ни то ни другое уже не имело значения). В прилежной дневниковой манере были зарисованы совокупления с каждой из этих городских девочек, их постельные привычки, груди, бедра, влагалища, волосы, степень возбудимости, словечки, реакции до, во время и после, короче, их женский язык. Благодушная безоценочность этой вроде бы отчетливо порнографической прозы (если возможна порнография, чувственно нейтральная, как нуль) заключала в себе циничный вызов, направленность которого я в то время не понял. Сегодня, постфактум я готов предложить простейшее объяснение: это было прощание с Сексом, а значит, и с жизнью. Теперь я понимаю и то, что меня больше всего покоробило и растревожило в этих записках — их очевидная предсмертность, явленная с грубым физиологизмом, как если бы рядом положили разлагающийся труп, который ты некогда знал живым и прекрасным телом…
Последняя глава книги — самая пронзительная в ней. Она описывает предсмертное бродяжничество двух стариков, бредущих взявшись за руки. Это Григорий Саввич Сковорода и генерал Петр Григоренко. В посконных рубахах, больные и убогие, они идут, повинуясь неведомой воле,
по всем территориям сочинения, по великой дуге Семи сатанинских башен, которые существуют реально, но оказываются Семью башнями Обмана и Любви. Любовь и обман, как и сами башни, открываются избранным, которым разрешено эти строения не замечать, словно их нет и никогда не было, потому что избранные и без того дышат любовью и равнодушны к обману. Задача маршрута неизвестна ни Сковороде, ни Григоренко, но они, ею не интересуясь, знают лишь то, что должны пройти этот путь до наступления смерти. Это единственные персонажи в книге, не имеющие личных целей, амбиций, надежд. Люди сердечного послушания и служения, в тайну которого их никто не посвящал, но которая им открыта, как открыто небо для птиц, они зачерпывают воду то из Рейна, то из Днепра и неспешно влекутся вперед, безразличные ко всем желаниям. Полдневный мир отворяется им навстречу в печальной красе, смятении и очаровании, и они запоминают все напоследок. Корректурные листы непонятного назначения сопровождают странников на всем протяженье пути, они лежат на дорогах, ветер сдувает их в сторону, обращает в золу и в пену, а оставшиеся невредимыми страницы Сковорода собирает и пишет на обороте слова, диалоги и толкования, пишет книгу, впоследствии найденную и повторенную Сергеем. Вот и я повторил, что запомнил. Словно дело в сюжете.Разрешающий композиционный удар показался мне сперва элементарным, даже наивным, но Мельников в пространной последней главе добивался именно такого эффекта — неприкровенной условности, стилистического минимализма, сказки с дрожащим от слез финалом. Источники этого стиля намеренно оголены, и Сергею удалось не убиться, прикасаясь к ним беззащитными руками. Византийская агиография, знающая тщету и соблазны (ее местность, пейзаж, настроение были Мельникову очень близки, он понимал полдневное и закатное солнце, тихие волны, торговые города, ощетиненные великим отказом обители); «Генрих фон Офтердинген», напоминающий прозрачный кинематограф будущего; позднейший кларизм толстовской манеры, странничество сквозь усыхающий мир, тишина и страдания вокруг святости; проза Хлебникова, эквилибр возле безумия, до этого канатоходца нельзя дотрагиваться, как до рассыпающейся от прикосновения бабочки… Я назвал ему первое, что в тот момент вспомнил, и Сергей не то чтобы согласился, но не стал возражать, по обыкновению уточнив, что реально соотноситься можно только с современниками. Он произнес имя Игоря Холина, у которого учился ясности называния, имя легендарной его поэмы «Умер Земной Шар». Конец главы и всего мельниковского произведения вообще близок поэзии. Или это новая русская проза…
Я почти не говорил с Сергеем о его книге. Мне нечего было ему сказать в то время, а в похвалах он не нуждался. Вскоре я уехал. В письмах он также предпочитал не касаться этой темы, ни единым словом не отозвавшись на все мои расспросы об издательской участи своего сочинения. Потом наша переписка оборвалась. Окольным путем я узнал, что в марте 1993 года он умер от рака желудка — болезнь погубила его за несколько месяцев. По слухам, он жаловался, что умирает негигиеничной смертью. Было ему неполных 48 лет. Согласно тем же слухам, он беспокоился о судьбе какой-то своей рукописи и в итоге завещал ее дальнему родственнику, человеку нелитературному, но с гуманитарными покушениями, отбывавшему из мертвого города на постоянное место жительства во Владимир. Не буду рассказывать, как мне удалось раздобыть его адрес, это неинтересно. Главное, что он не ответил ни на одно из моих писем, и где находится сейчас роман, если он еще существует физически, я не знаю. Почему Сергей Мельников поручил рукопись такому человеку? Я думаю, он не верил, что умирает, не хотел в это верить и не успел связаться с более надежным душеприказчиком…
Сегодня, в начале декабря девяносто четвертого, я проснулся от шума дождя и ноющей боли в сердце, которое мигом учуяло смену тель-авивской погоды, давление обложного белесого неба. К тому же мне снилось, что в начале декабря я умру. Возможно, так и произошло, ведь начало этого месяца закончится лишь через два-три дня. Что сновидение было связано с Мельниковым, я догадался уже днем, возвращаясь с базара, когда ко мне подошла немолодая замызганная марокканская проститутка и попросила мандарин. Клементина, клементина, блеяла она, согнувшись и тыча пальцем в прозрачный пакет, ма еш, мотек, ма еш. В этот момент она считала необходимым проявить ко мне участливое дребезжащее внимание, выказать не сексуальную и рабочую, но душевную заинтересованность — большую, нежели того требовала ее роль уличной попрошайки: пока я доставал мандарин, она старалась смотреть мне в лицо, а не в руки, ободряюще улыбалась и даже чему-то сопереживала. А получив, мгновенно уковыляла прочь в приморские восточные трущобы, разбрасывая отдираемую кожуру, оранжевые лепестки. Тут опять пошел дождь, я вспомнил сон, мельниковское в нем присутствие неподалеку от смерти и еще то, что больше о Сергее уже никто не напишет и впору начинать воспоминание заново, оттолкнувшись, допустим, от нижеследующего фрагмента, который Сергей прочитал мне однажды в оригинале, чтобы я оценил хотя бы звучание: «Затем плыли они по Евбейскому морю, каковое море Гомер почитает весьма опасным и коварным, но на сей раз оно, вопреки времени года, было спокойно. Говорили об островах, ибо множество знаменитых островов попадалось им на пути; говорили также об искусстве кораблестроения и кораблевождения, ибо в плавании такие речи уместны. Однако же Дамид был недоволен этими разговорами: одних собеседников он прерывал, другим мешал спросить, — и Аполлоний, поняв, что желает он порассуждать об ином предмете, сказал: „Почему, Дамид, любой вопрос ты рвешь в клочки? Ведь не потому отвергаешь ты наши беседы, что тебя мутит от качки, и не потому, что плаванье тебе досаждает: сам видишь, как море стелется навстречу кораблю и погоняет его. Почему же ты сердишься?“ — „А потому, что мы болтаем обо всяком вздоре и ворошим старье, хотя куда уместнее потолковать о важнейшем предмете, который просто ломится в беседу“. — „Что же это за предмет, из-за коего ты все прочее зовешь вздором?“ — „С Ахиллом повстречался ты, Аполлоний, с самим Ахиллом! И хотя ты слышал от него многое, нам неведомое, ты ничего не рассказываешь и даже не описываешь, как он выглядел, а вместо этого только и говоришь, что об островах, да о судостроении“. — „Ежели не сочтут меня хвастуном, — ответил Аполлоний, — то я расскажу обо всем!“» (Флавий Филострат. «Жизнь Аполлония Тианского»).
ЛИТЕРАТУРА СУЩЕСТВОВАНИЯ
(вместо заключения)
Поздние и предсмертные статьи Александра Блока сейчас интересней его стихов. В последние годы жизни Блок оставил просодию, покинул «дикую область ветра и гармонии», где ему не было равных, уверяя, что после «Двенадцати» уже не улавливал музыкального гула, из которого рождалась его поэзия. Никто не вправе оспорить эту версию поэтической немоты, но почему бы не предположить, что печальное объяснение было эвфемизмом еще более тяжелого осознания: стихи как форма освоения мира этот мир уже не цепляли, как прежде, не рвали его до крови крючьями, а безопасно, бесследно, бесплодно скользили по касательной существования. Чрезмерно условные по природе, они были отрезаны от прямоты — той единственной, что могла совпасть с временем после конца света. Им больше не было места, и они ушли, отбив удары в прощальной поэме: не считать же прощанием погребальную канканную припрыжку оды на взятие Пушкинского дома, перед которыми (одой, припрыжкой и домом) застываешь столпом в столбняке, или финальные книги стихотворных отходов, ознакомившись с коими, Сергей Бобров, добивая, писал, что отныне Блока больше нет.
На место стихов пришли статьи. Но это были не статьи. В них поражало отсутствие общего с прежней его публицистикой, критикой, нормальной журнально-газетной работой знаменитого автора лирики и поэм, умевшего переключаться на прозу. Это было голое мясо признаний с непредставимой акустикой и неизвестными результатами речи. Попытка публично освободиться от кожи, как от стесняющего тряпья, оставив себе только голос и сложенные в рупор ладони — другого материала под рукой уже не было. Максималистские проповеди, нагорные речи, риторика и софистика в пользу Революции, все то, что, по мнению Эйхенбаума и стольких других, так ему не шло, а сейчас-то мы видим: шло еще как. В том и состояла задача перманентной Революции (иной революции, если она хочет остаться собой, не бывает, я это говорил в тексте о Маяковском), чтоб написать «Катилину», — не в замене же продразверстки налогом был смысл эпохи. «Катилина» равен замыслу Троцкого испепелить Запад обходным индийско-афганским маневром, отрезав от пирога метрополий колонии, или пророчествам Мирсаида Султан-Галиева, который воочию видел, что при удачном стечении обстоятельств европейские города могут пасть под ударами окраинных орд чернокожих. Во всех этих текстах, а они так и остались буквами на бумаге, была фантастическая трагедийная музыка времени, и, возможно, Блока не покоробило бы такое сближение, он ведь мыслил рядами, сопоставляя искусство с религией, мечтая о синтезе, который упразднит наконец «неслиянность».