Растление великой империи
Шрифт:
Каково же было мое удивление, когда вместо коротких данных о себе наш новый корреспондент предложил нам небольшое эссе, в котором поведал, что его дед ходил на медведей с ножом и рогатиной и укокошил их таким способом целых сорок штук; что сам автор прошел огни и воды и медные трубы; что он самозабвенно любит литературу и жить без нее не может, и так далее в том же духе на двух с половиной страницах. И куда только подевались вдруг тонкая ирония, мудрый скепсис, снисходительная доброта?! Все на этих двух с половиной страничках было изложено со звериной, как однажды метко высказался Василий Аксенов, серьезностью, достойной классических образцов социалистического
Я бы, наверное, забыл об этом очередном редакционном курьезе уже на другой день после случившегося, если бы стиль этой автобиографии не был весьма характерным для большинства авторов так называемой иронической прозы.
Находясь в силу своего редакторского положения в одном из эпицентров эмигрантской литературы, я в течение вот уже доброго десятка лет с грустью наблюдаю, как многие, и чаще всего действительно одаренные поэты и прозаики иронического направления, стоит им только заговорить о себе, мгновенно теряют всяческое чувство юмора, всерьез возвеличивая собственную персону до размеров исторической величины.
Помнится, один из таких авторов, едва затеяв выпустить первый номер сверхиронического журнала, портфель которого, как, впрочем, и всю редакцию, он носил у себя за пазухой, первым делом обзавелся именными бланками и конвертами с указанием существовавшей только в его воображении своей высокой должности, чужого телефона и придуманного им самим адреса, а затем, сразу же после выхода первого номера сего убогого детища, вел на страницах уважаемой русской газеты переписку с несуществующими читателями. Журнал, разумеется, загнулся так же бесславно, как и начался, и только остатки конвертов и бланков напоминают теперь неудачливому редактору о его титанической попытке.
Другой, последовательно иронически высмеивая все и зся вокруг себя, никогда не упустит случая помянуть, что является составителем многочисленных антологий и альманахов, которых, к сожалению, никто в мире никогда, ни при какой погоде не читал и видом не видывал.
Третий, не мыслящий для себя высказаться всерьез даже о погоде, вот уже несколько лет во всех предисловиях и послесловиях к своим, кстати сказать, в высшей степени талантливым сочинениям, рассказывает обалдевшим читателям о своем легендарном единоборстве с советской системой, выставившей против нашего уважаемого автора весь свой пропагандистский и карательный аппарат с целым автопарком КГБ в придачу.
Четвертый завзятый иронист, правда, из наиболее бездарных, в одном из своих радиовыступлений эпически оповещает доверчивых слушателей, что в СССР его замечательные сочинения входили в «золотой фонд» советской литературы. Причем предусмотрительно не сообщает, в какой именно — в тот, в котором числятся Фадеев с Бубенновым и Бабаевским, или в тот, где помещаются Булгаков с Платоновым и Зощенко. Если в первый, то, прямо скажем, не завидуем. Если во второй, то, скажем еще прямее, сомневаемся.
Пятый, не упустивший случая, чтобы поиронизировать даже над родной матерью, не упускает ни малейшего случая напомнить читателю и слушателю о своей — увы! — единственной публикации в журнале, где из эмигрантских писателей печатался «только Набоков».
Шестой, заявивший себя чуть ли не основоположником и теоретиком иронического творчества и искусства «как игры», печатно и устно поливает угрюмой бранью своего коллегу из противоположного литературного лагеря, не гнушаясь штампами, будто взятыми напрокат из «Вечерней Москвы» или «Голоса Родины», а его бойкая супруга доверительно делится с аудиторией Сахаровских
слушаний в Копенгагене воспоминаниями, как ее великий супруг делал в Советском Союзе «историю».И чем больше я задумываюсь теперь над этим парадоксальным феноменом, тем чаще вспоминаю мир недоброй памяти московской коммунальной кухни, с которой, к несчастью, была связана. У большинства из нас довольно значительная часть сознательной жизни. Вспоминаю, и всплывают передо мной многочисленные физиономий» несметного числа «Мариван» и «Кузмичей» с печатью вечного презрения ко всему окружающему на желчных от несварения или животной злобы лицах: все на свете дерьмо, кроме меня!
Вот они, незабываемые родоначальники нашей современной иронии! Для них тоже не существовало в мире ничего, что не заслуживало бы осмеяния или издевки, за исключением их самих. Они тоже представляли жизнь «искусством игры»: плюнуть в суп соседу, прибить соседские же калоши вершковыми гвоздями к полу, настрочить «куда следует» анонимку на ненавистного сожителя по квартире. Они с такой же гордостью носили на лацканах затасканных жилетов знаки отличия, вроде эмалевых поделок «Осоавиахима» и МОПРа.
Подытоживая написанное, мне хотелось бы обратиться к уважаемым авторам нашей иронической литературы: дорогие мои, стряхните же, наконец, со своих ног прах канувших в ваше прошлое замоскворецких и василеостровских коммуналок! Поменьше «звериной серьезности» по отношению к самим себе, побольше иронии при самооценке и самоанализе! И тогда, уверяю вас, ваши читатели станут читать вас с еще большим удовольствием, а главное, с большим доверием к иронии. Даже такие, как я, которые не считают, что наш кровавый мир вообще располагает к какой-либо иронии.
1986
Пушкин для меня
Казалось бы, для моего поколения, родившегося через десять-пятнадцать лет после Октябрьского переворота, возвращение к истокам нашей национальной истории и культуры было заказано. Уже с первых сознательных шагов — с детского сада, со школьной парты — нашу память усиленно промывали в ядовитых щелочах официальной пропаганды, пытаясь вытравить из нее даже те жалкие остатки ушедшего в прошлое мира, которые могли (в разговорах, песнях и сказках) перейти к нам от наших более старших близких или современников.
Но, к счастью, те, от кого зависела тогда эта самая пропаганда, оказались пленниками собственного политического размаха. В пылу педагогических фантазий они совершили самоубийственный для своего замысла шаг, решив использовать в утилитарных целях социальные мотивы русской и мировой классики. Им, окрыленным идеей переделать человечество не позже, как к следующему понедельнику, и в голову не приходило, что в великих творениях литературы и человеческой мысли социальная мораль строится прежде всего на вечных, то есть, в конечном счете, на религиозных основах.
Таким образом, в наших неокрепших еще головах пропагандные постулаты, разрешавшие нам во имя великой идеи коммунизма убить, солгать и предать, приходили в прямое противоборство с художественной правдой могучего слова, которое всей своей творческой логикой опровергало эту разрушительную мораль. И, разумеется, в этом решающем противоборстве стереотипные политические клише не выдержали всесокрушающего натиска классики. Или, проще говоря, плакатные тени двух Павлов — Корчагина и Морозова — рассыпались в прах от крика кровавых мальчиков Бориса Годунова или бессмертного зова гоголевского Тараса Бульбы: «Сынку, сынку, зачем ты предал меня!».