Райское яблоко
Шрифт:
У Ноны Георгиевны не было никого, кроме Марины, и у Марины не было никого, кроме Ноны Георгиевны. Мама умерла в Ереване в восемьдесят восьмом, и вскоре за маминой смертью настал конец света. Сначала разверзлась земля, а потом пошел брат на брата, сосед на соседа, окрасились кровью и небо, и реки, и семьи скитались без крова и пищи. Марине тогда было только пятнадцать.
Похожая на остроносую птицу, прилетела Нона Георгиевна и забрала Марину в Москву. Месяца два пришлось приноравливаться к тому строгому распорядку, которому ее тетка следовала с юности. Квартира была, может быть, и роскошной, но чинной и строгой, и роскошь ее скрывалась за строгостью. Паркет устилали ковры, на стенах висели картины, но не было ни украшений, ни свечек, ни даже цветов. Простота и достоинство.
Встречали втроем Новый год: Агата, Марина и Нона Георгиевна. А на следующий день, первого января, когда жизнь медленно восстанавливалась, и были закрыты торговые центры, и дети вели из гостей своих пьяных, смеющихся, в рвоте и вате, родителей, Нону Георгиевну ударил инсульт. Она в узких строгих очках, в серой кофте, сидела в столовой и что-то писала, а этот проклятый инсульт, как разбойник, набросился сзади и все опрокинул: и стройную женщину вместе со стулом, и книгу, и лампу. И стало темно.
С этого дня в их доме поселилась болезнь. Поселилась устойчиво, нагло, как дальняя родственница из провинции поселяется у столичных стариков, которые терпят ее и боятся, в то время как та уже и прописала в квартире двух дочек своих вместе с внуками и ждет только смерти и деда, и бабки, каковая позволит ей сделать ремонт и выбросить хлам стариковский в помойку.
Марина не сразу привыкла к тому, как все изменилось. Каждый раз у нее начинало колотиться сердце, когда эту недавно заносчивую и блестящую Нону Георгиевну Агата – с лицом скорбным, кротким и грустным – сажала на белый, в цветочках, горшок, и бедная Нона пищала, как птичка, поскольку уже не могла говорить. Тем более грустной была процедура, когда эти двое – Марина с Агатой – несли на руках из распаренной ванной завернутую в простыню инвалидку, и ножка ее в тусклых черных сосудах слегка задевала за чинную мебель. Все делалось молча, спокойно и буднично. Покорная робкая Нона Георгиевна лежала в сумеречной тишине своей комнаты, а в ясные теплые дни Агата возила ее подышать. Сажала в огромное кресло и скорбно выкатывала это кресло во двор. Жильцы элитного дома краснели и шаг ускоряли, завидев обеих. А Нона Георгиевна наблюдала за медленным ростом деревьев: вниманье, с каким зрачки ее вдруг упирались в какой-нибудь ствол и на нем застывали, могло быть достойным свидетельством этого.
В половине десятого Агата уходила домой, и ночь Марина проводила наедине с теткой. Нельзя сказать, что Нона Георгиевна ее особенно беспокоила, хотя Марина по два-три раза заходила к ней, сажала на тот же роскошный горшок, похожий почти на музейную вазу, потом выливала его содержимое, прозрачное, как у ребенка, и тетка опять засыпала беспечно. Вся жизнь была тихой и однообразной. И вдруг изменилась.
В поликлинике, где Марина по-прежнему работала санитаркой, к ней вдруг подошел невысокий
и плотный, почти даже полный, хотя мускулистый, кудрявый, прищурившийся, темно-рыжий, представился Зверевым и удивился, что она трет шваброю лестницу.– Да с вашей ли внешностью лестницы мыть? – сказал он и даже немного разгневался. – Я вам говорю это как режиссер.
Она неожиданно так растерялась, что вся покраснела. Он напоминал румяного и беззаботного фавна, особенно эта его голова: огромная, в бронзовых мощных спиралях. Глаза были желтыми, быстрыми. Взгляд выхватывал тело ее из одежды.
– Не лестницы мыть вам, а в фильмах сниматься!
– Но я не актриса, – сказала Марина.
– Лицо у вас есть. – Он на шаг отступил. – Лицо и фигура. А что еще нужно?
Она не нашла, чем ему возразить.
– Свободны сегодня? – спросил ее фавн.
– Свободна, – кивнула Марина.
Пошли в ЦДЛ, в ресторан, где сидели одни знаменитости. Позже других явился, весь в розовом, с желтою бабочкой на тощей от возраста шее, поэт, к которому сразу подсела блондинка, прося его что-нибудь спеть.
– Все свои, – сказала блондинка. – Гулять так гулять. Вы, Женя, поете не хуже Кобзона.
– А платят мне меньше, – заметил поэт, но все-таки спел два старинных романса.
На режиссера Зверева произвело очень хорошее впечатление то, что девушка отказалась от спиртного.
– У нас так не принято. Нам так нельзя, – сказала Марина
– Не принято как? – уточнил он, румяной и рыжей рукой скребя свою крепкую бороду.
– Армянская девушка пить не должна. Позор всей семье, – прошептала она.
– Ах, вот как! А как же купаться? На пляже? Что, тоже нельзя?
– Я в майке купаюсь, – сказала Марина. – А многие женщины в платьях. Так можно.
– Смешно, – улыбнулся он.
– Почему вам смешно?
– Пойдемте ко мне, я вам кофе сварю. А то здесь все пьют. Просто дикость одна! – Он поморщился.
В квартире Зверева, поблизости от метро «Таганская», все стены были увешаны пейзажами на тему зимы – то лес под покровом, пушистым и белым, то избы, покрытые сизой метелью, и отблеск лучины, и месяц в далеком, искрящемся небе, то баба простая – в лаптях, с коромыслом – несет себе воду по узкой тропинке, протоптанной утром лаптями соседок, не остановивших вниманья художника.
– Глядите, – сказал режиссер, обнимая Марину за нежные девичьи плечи. – Любимая тема: Россия, зима. Все деньги уходят на эти полотна. Закончу в тюрьме. Долговой, разумеется.
Забили часы, и Марина опомнилась.
– Ой, что же я! Тетя одна!
– Э, нет, не годится! Что тетя? Я вас не пущу!
– Но у нас так не принято, – опять сказала она, опуская ресницы.
Он вдруг обхватил ее крепко за талию. Марина вцепилась в горячую бороду и дернула так, что он крякнул от боли.
– Нельзя так! – сказала она совсем тихо. – Зачем же так делать? Нехорошо.
В мозгу его, много познавшего разных пастушек, и нимф, и солисток балета, и даже трех летчиц и двух космонавток, сама собой вспыхнула схема захвата.
– Марина! Вам нужно домой? Поехали, я отвезу. И простите.
Марина заметно смутилась, помедлила.
– Надеюсь, что наше знакомство оставит в обоих прекрасные воспоминанья, – сказал он и очень внимательным взглядом поймал весьма грустную легкую тень, которая заволокла ее личико.
В машине он кротко молчал и посвистывал, как будто Марины и не было рядом. Потом вдруг спросил:
– Рассказать вам такое, о чем я, поверьте, ни разу… ни слова?..
И громко сглотнул.
– Расскажите, конечно.
Она была и смущена, и растеряна.
– Снимали на Кольском, – сказал он негромко. – Поехали летом. Я был в это время влюблен. Я любил. Любил больше жизни прекрасную женщину. В ее животе был наш общий ребенок. Она была замужем. Муж идиот. Тяжелый невротик, способный на многое. Художник, весьма неплохой, между прочим. Вы помните бабу в кокошнике, с ведрами? Так вот – это он. Не торгуясь купил. Он очень любил ее, а ведь все неврастеники устроены так: могут взять и зарезать. И мы с ней решили: родится ребенок, тогда мы и скажем. Пусть прежде родится. Я приторможу?