Разлом
Шрифт:
– - Тогда только что кончился ремонт... Я помню. А дальше мне не хочется вспоминать. Правда?
– - Да... А тогда было хорошо. И волосы у вас были не седые, а совсем черные, черные... Мальчика вы взяли на руки и убежали с ним вместе в сад, к пруду.
– - Как давно... Теперь уже он студент. Может быть, он сам... Вы не чувствуете, как это давно?
– - Не всегда.
Софья Борисовна переставала улыбаться и лицо у нее принимало деловое выражение.
– - Вот мы кстати, дорогой, заговорили об имении... Управляющий прислал мне письмо и отчет. Ну, и мне кажется, что там есть какое-то плутовство.
Уходила к себе в спальную, где хранила бумаги, а в комнате оставалось после нее что-то такое невидимое, но почти осязаемое. Комната не казалась пустой. И легкий запах дорогих, но старомодных духов оставался висеть в воздухе -- прозрачный остаток, признак прежнего кокетства.
Иван Ильич закрывал глаза и видел заросший акацией угол помещичьего дома, потом нервный смех, запах тех же духов и -- поцелуй, внезапный, к которому не готовились и который, поэтому, обжег пламенем.
Да, это давно. Может быть, столько дней назад, сколько седых нитей... седых серебряных нитей в черных когда-то волосах.
– - Видите: это -- письмо, а это -- отчет.
Раскладывала, возвратившись из спальной, бумаги перед Иваном Ильичом и нагибалась к нему так близко, что задевала его щеку своим платьем. И по этому прикосновению, и по тому спокойствию, с каким он сам начинал рассматривать бумаги, Иван Ильич чувствовал, что то, действительно, было очень давно и что в старом помещичьем доме теперь должны быть большие, гнилые щели в полах и окнах. И сквозь щели дует холодом.
– - Здесь у него написано: от продажи леса выручено восемьсот сорок два рубля семнадцать копеек, а в другом месте он говорит...
Разбирались, считали, немного спорили. Затем Иван Ильич аккуратно складывал бумаги и прятал их в боковой карман сюртука.
– - Я посмотрю дома... Он развел у вас такую сложную бухгалтерию, что сразу не разберешься.
Софья Борисовна опять садилась на диван, подкладывала под локоть подушку, вышитую стручками красного перца. Лампа на столе горела светло и ровно, и тень от обшитого кружевами абажура делила комнату на две равные части: верхнюю -- розоватую, и нижнюю -- светлую, белую. На стене висел большой старый портрет Софьи Борисовны и то, что голова его оказывалась в темноватой розовой половине, очень шло к нему.
– - А как вы сами думаете насчет лета?
– - спрашивала Софья Борисовна, кладя руку, -- длинную и бледную, без колец, но с массивным золотым браслетом, -- на сонетку.
– - Конечно, я хотел бы, как всегда, поехать с вами вместе... Но все зависит от того, как пойдет дальше процесс Тер-Матусова. Возможно, что мне нельзя будет...
– - Наташа, готовьте чай!
– - ...нельзя будет отлучиться. Тогда я запоздаю.
– - Нужно захватить хотя осенний сезон... А еще лучше -- вместе...
– - Да, я не могу представить себе, как буду без вас переезжать границу. Мне кажется, что я растеряюсь, смалодушничаю и вернусь обратно.
Горничная в соседней комнате звенела чашками. Иван Ильич знал, что сейчас будет чай и к нему печенье, такое, какое он любит -- бисквиты, песочники с миндалем и маленькие сладкие крендельки, густо обсыпанные кристалликами сахара. А у самовара немножко продавлен один бок, и его давно уже хотят отдать в починку, потому что это некрасиво, но никак не соберутся.
– -
Вы у кого берете теперь чай? Мне утром подают такую гадость, что нельзя пить. Пахнет березовым веником.– - Это потому, что перестаивается. Нужно только залить кипятком, а не кипятить. Я даже на самовар не ставлю. Получается не так густо, но аромат лучше.
– - Да, у вас очень вкусный чай. Доктор говорил, что нельзя пить крепкий, и мне ужасно досадно.
Переходили в столовую, а в гостиной убавляли огонь у лампы, чтобы не начала коптить. За чаем опять говорили об имении, о загранице, о сыне Софьи Борисовны, которому еще три года учиться до инженера. Часто повторяли то же самое, что говорили еще до чая, в гостиной, но это было нисколько не досадно, а приятно.
Белые, аккуратные кусочки сахара таяли и рассыпались, как весенний лед, в прозрачных стаканах. Вкусно пахло печеньем и не так хотелось пить и есть, как сидеть за скатертью с выпуклыми, хорошо заглаженными складочками, мешать сахар горячей серебряной ложечкой и думать, что взять к тому стакану, -- кренделек или песочник.
Иногда, невзначай, сквозь незначительные, таявшие так же легко, как сахар, фразы, прорывалось вдруг что-то шероховатое, с острыми гранями, больно и жутко тревожившее мысль.
Имя женщины, которая когда-то уехала от Ивана Ильича, или того больного, желчного мужчины, который был мужем Софьи Борисовны, ревновал ее к Ивану Ильичу, нехорошо ругался и иногда даже бил. И эти имена вдруг разворачивали многое, что так хорошо было прикрыто белой скатертью с заглаженными складочками.
Иван Ильич морщился, поднимал одну бровь выше другой и говорил:
– - Не надо... Ах, не надо... Ну, зачем теперь это все?
И Софья Борисовна отодвигалась так, что ее лица не было видно из-за самовара с помятым боком, и, звеня ложечкой, отвечала такими мягкими, бархатистыми словами, от которых все тревожное бледнело и пряталось:
– - Я нечаянно, дорогой... И, ведь, в сущности говоря, это принесло нам не одно только горе. Теперь мы постарели, успокоились и... и нам уже не так худо, правда?
– - Конечно, не худо. Мы успокоились. Ведь со старостью часто приходит спокойствие. Но поэтому не нужно вспоминать.
– - Забудьте, дорогой... Хотите еще стакан? И вы, кажется, не брали варенья. Слива с миндалем -- это очень вкусно.
В столовой, против буфета, висели длинные часы в потемневшем дубовом футляре. Вокруг циферблата, среди затейливых завитушек, было вырезано прямыми и мертвыми латинскими буквами: "Amicitia vincit horas". Сквозь прорез футляра сверкало медное, серьезное лицо маятника. Он деловито стучал, отрубая секунды, и при каждом размахе внутри старого, сантиментального футляра что-то вздрагивало и жалобно всхлипывало.
За пять минут до одиннадцати дубовый футляр издавал еще какой-то особенный звук, более громкий и более жалобный, чем другие.
Иван Ильич допивал стакан и подымался, стряхивая с усов крошки сахарных крендельков.
– - Пора...
Софья Борисовна не удерживала.
– - Идите себе, дорогой... И сейчас же ложитесь спать, а не работайте. Вам вреднее всего -- засиживаться по ночам.
Гость брал ее руку, -- бледную и продолговатую, -- прикладывал к губам. И всегда в усах у него оставалась крошка, которая колола кожу.