Разлом
Шрифт:
– - Оставьте вы ваши тревоги... Все идет прекрасно. Да, зверь скоро сломает клетку, голубушка, но не беспокойтесь, он не взбесится. Он не прольет ни одной капли крови больше той, которая нужна для дела свободы. Это -- хороший, благородный зверь. Может быть, он будет даже слишком благороден и простит тех, кого не следовало бы прощать. Зачем ему месть, злоба, ненависть, когда он сделается свободным, трижды свободным? Ведь в его руках будет лучшее торжество, -- торжество правды?.. Почему вы не едите? Это так вкусно.
Но она не могла есть, и руки у ней дрожали. Иван Ильич был слишком рассеян.
– - Сегодня утром я получила письмо... Может быть, последнее, потому что почта, ведь, тоже собирается бастовать... Он пишет, что не хочет больше оставаться зрителем. И в этом письме есть слова... ужасно похожие на ваши... Но он, я знаю, не будет только говорить.
– - Да, он не будет только говорить!
– - Иван Ильич ударил ладонью по скатерти.
– - Он не старый, потертый инвалид. Он молод и силен, -- и он им покажет... Дорогая, я не могу больше... Я напишу ему.
Она поднялась со своего стула, -- бледная и высокая, -- и у нее было такое лицо, какого ни разу не видел еще ее гость.
– - Вы не сделаете этого.
– - Она подошла к нему вплотную. Слова у нее шипели и падали, раскаленные и тяжелые, каждое отдельно.
– - Вы не сделаете этого. Я мать и я вам запрещаю. Слышите вы это? Я берегу его, я не отдам его на растерзание вашей кровожадной злой революции. Он -- мой и моим останется. Я не отдам его. Теперь я знаю уже, какую пользу принесли ему ваши прежние письма. И, слушайте, я прямо скажу вам: вы поступали нечестно, да, нечестно. Вы втихомолку развращали его, вы прививали ему ваши крайние, красные идеи, а теперь хотите бросить его в самое жерло борьбы, на муки, на смерть... Но я не хочу этого. И вы не напишите ему... ни строчки, ни слова...
Она задыхалась от волнения, и в глазах у нее жили гнев и презрение к своему старому, седому другу, к тому человеку, с которым она столько лет делила вечера своей жизни.
Иван Ильич инстинктивно поднял руку в уровень с глазами. Перестал видеть уютную комнату, белую скатерть и складочки на ней, заглаженные аккуратно, хотя и была забастовка.
– - Софья Борисовна, но вы понимаете ли... Вы понимаете ли, что после... только что сказанного, я не могу больше оставаться с вами и что, следовательно... пришел конец?
И белая скатерть уходила все дальше, а Софья Борисовна не отвечала. Она вдруг тяжело упала на стул, спрятала лицо в ладонях и зарыдала громко, с судорожными всхлипываниям.
– - Я не могу... Я так измучилась...
Иван Ильич поднялся и тихо на носках, вышел из комнаты, как будто старался, чтобы она не заметила его ухода. Сам, без помощи горничной, оделся и пошел домой по совсем темным, без фонарей, улицам. Хорошая, молодая радость, которая только что окрыляла его, испуганно исчезла, и остались одни разрозненные, бессвязные и жуткие обрывки мыслей, как рассыпанные кости истлевшего трупа.
В темноте и одиночестве шли долгие, долгие недели, и вот, занялся день -- новый. Он пришел, как все другие, с тихой зарей, с утренним прохладным дыханием. Ничем не отличился от других. Серая, каменистая земля и круглое, глубокое, небо, и упавшее на гору мягкое облако -- все было старое. Но еще
не начало спускаться сократившее свой путь солнце, когда все узнали, что день этот -- действительно новый и дает старой земле новую жизнь. Это был день победы.И радость воскресла, и все увидели, что жизнь имеет теперь другой, хороший и большой смысл, -- и все казались один другому лучше, красивее и выше.
Иван Ильич пришел к Софье Борисовне днем, с манифестом о свободах в руках. Может быть только потому, что он давно уже не видал гостиной при свете солнца, но эта комната показалась ему сегодня совсем не такой, как по вечерам. Были в ней только двое -- он и хозяйка, а комната шумела и все блестело в ней ярко, как новое.
Софья Борисовна не удивилась его приходу и не вспоминала о ссоре. Только темные пятна под глазами были у нее очень велики и черны, а кончик носа припух от слез. Должно быть, она часто плакала.
Ее гость хотел ей что-то объяснить, торопился и путался.
Недавно они поссорились, разорвали все старые, тесные узы, но сегодня начинается новая жизнь, и о прежнем нужно забыть. Да, так забыть, как будто его совсем не было.
Софья Борисовна остановила его.
– - Дорогой мой, я понимаю... Не вспоминайте же и вы. Разве я сегодня не счастлива?
И крепко поцеловала его в лоб, как целуют тех, с которыми расставались надолго, и неожиданно встретились.
– - А не чувствуете вы, что мы выросли? Даже мы, старики?
– - спрашивал Иван Ильич и на щеке у него блестела круглая, прозрачная слезинка. Поблестела, скатилась и спряталась в бороде.
Опять приходили вечера, и два старых человека сидели в чистой, уютной комнате, и жили вместе. Чувствовали себя опять хорошо и спокойно, хотя говорили о том огромном, что вышло из недр народного движения. Не спорили.
Хорошо было жить. А в бессонные ночи не приходила зловещая мысль о ненужности жизни и о том, как хорошо было бы умереть, быстро и без боли. Бодрость времени заражала своим веянием.
Но дни уходили и снова, нежданный, но знакомый, повис кошмарный ужас. Пришел кто-то, жадный, и сказал:
– - Крови!
Софья Борисовна плакала.
– - Я ждала, я ждала... Недаром у меня так болело сердце...
Общий ужас, общее страдание не разъединили их. Было так, как в первые дни войны, пока никто не привык еще к зловонию преступления.
Только жизнь сжалась еще сильнее, -- стала опять тесная и гнусная, и хотелось опять закрыть глаза, чтобы не видеть зла, потому что не было сил бороться с ним.
А дни проходили, бороздили душу, тяжелые и острые -- и что-то опять назревало уже здесь, в маленьком уголке за чайным столом.
В голосе Софьи Борисовны прорывались злые, резкие ноты. Она чувствовала, как ее спокойствие, завоеванное долгой и серой жизнью, все быстрее уносится куда-то далеко в бурном потоке, -- и она обвиняла.
Хотели достичь невозможного, безумно обманывали себя в своих силах и теперь снова порабощены, раздавлены. Если бы они терпели...
Иван Ильич морщился, ронял ложечку.
– - Конечно, рано было еще торжествовать. Победа не дается так легко. Но обвинять в этих ужасах именно того, кто прилагал все силы, чтобы отвратить их навсегда -- это стыдно.