Разоренье
Шрифт:
— В Оптиной пустыни, — сказал он: — вот уж так хорошо, а в Соловецком еще лучше.
— Не была, батюшка, не хочу лгать.
— Как можно, — вмешалась новая странница: — в Соловецком невпример лучше… Есть ли тут ночлег-то странным?
— Тут, матушка, от обители нету ночлега.
— Где ж народ-то спит?
— А где бог пошлет. И на голой землице поспишь.
— Для бога все можно, а уж что насчет упокою, так в Соловецком монастыре эдакие хоромы выведены для странного человека — приют тебе есть по крайности… А трапеза здесь как?
— Не знаю, матушка, свое ем.
— Здесь трапеза слабая! — сказал странник. — Вот у Саввы Плотника, так там, вот там уж чудесно! В полночь ты
— Уж так уж хорошо!.. А тут-то как же? Неужто уж угощения обитель не выставляет?
— Угощение есть, только скудное. После обедни по копейке, по полфунта хлеба, да щи там…
— И-и!.. Что ж так? Тут места рыбные…
— Рыбные точно, только что нету заведения этого… Настоятель из военных.
— Н-ну?.. Только щи? Какие же щи-то?
— Ну там со снетком иной раз… Скупо!
— Скупо! Уж скупо! такая обитель… Нет, у Тихона Задонского много лучше!.. Вот уж где хорошо-то, так уж, кажется, и рассказать-то не расскажешь. Там сейчас тебе подают пирог с кашей…
— В Оптиной — с капустой, — прибавил странник.
— А тут с кашей — первое. Съела ты пирог, начинается пение; пропела ты тропарь, опять садись за стол — щи от-тличнейшие!
Просто слюни текли, слушая реестр кушаньям, которые, по словам записной и опытной странницы, подавались в обители. Некоторые из странников и странниц, заслушавшись ее рассказами, в умилении повторяли:
— То-то хорошо-то!.. Уж и хорошо!
Съестная черта неизвестного нам "то-то хорошо" была разъясняема довольно долгое время, причем совершенно неожиданно обнаружился новый для меня тип странника — из мещан, обуреваемого исключительно съестными целями.
Это был молодой, лет двадцати пяти, малый, весьма недалекий, но крайне добродушный.
— Чудесное это дело, я тебе скажу, странствовать, — сказал он мне, слушая странницу. — Слабому человеку, вот как я примерно, лучше не надо!
— Чем же?
— Да чем? Чего мне нужно-то? был бы сыт, больше мне ничего не надо… А тут, в обителях, почесть везде кормят. Круглый год и сыт.
— Неужто круглый год?
— Да почесть что так. Теперь гляди: по весне идут обительские праздники с выносом: из теплого, стало быть, зимнего места переносят в холодное место. Тут бывают праздники: ну-ко, покуда обегаешь все-то их? Хвать, ан весна-то, господи благослови, и прочь! Весну отправишь, идет лето; тут уж настоящие праздники, тут угощение от обителей иной раз суток по трое, по четверо… Тут только поспевай; я вот теперь сюда, а завтра, после вечерен, я уж отсюда в ход. Да надо поспевать к Савве Плотнику: большое празднество, с трапезой; тут надо облаживать дела, не зевать. Видели, как дела-то?
— А осень?
— А осенью опять, господи благослови, перенос начинается из холодного места опять же в теплое обратно, и опять же празднество. Тут опять обежишь местов тридцать, ан гляди — и зима.
— Ну а зимой как?
— А зимой, братец мой, я к купцам в кучера. Особливо люблю купчих. Куда ей ехать? Лежишь да стихи духовные поешь на печи. Купцы народ — не поворот; что ему? Иной раз только и езды бывает, что от угару…
— Как от угару?
— Угорают ведь они, купцы-то, часто по зимам. Почесть каждый день они угорают. Ну запряжешь мерина, потаскаешь ребят по воздуху, чтоб отошло… Сами-то хреном более… Только всего и работы иной день… А иной, случится, с хозяйкой на рынок съездишь. На рынок ей — все одно как в театр — время провести. Наш брат, простой человек, захотел есть, пришел в обжорный ряд: "Почем? Режь!" — больше ничего… Засунул рубец за щеку и пошел к своему месту; а им этого не надо. Едешь в лавку шагом,
разговариваешь с ней, купчихой: "не будет ли, мол, завтра морозу, как узнать?" Ну, говоришь ей — так и так… Собака пробежит, о собаке поговоришь; галка в случае, тоже и об ней честью… Чудаки они бывают, купчихи! Я у них зимой жить люблю… А как весна, я марш на перенос и пошел. Да что же?— Да, хорошо!
— Ей-богу! Да и по святым местам как хорошо-то…
— Хорошо!
— Дюже хорошо… Столь дивно, так это… Ах, шут тебя возьми, табак-то весь.
— На, возьми папироску, — сказал я.
— Да, друг, дай… Весь табак-то…
— Постыдись ты, беспутный, — заметила, увидев папироску, одна из странниц грубым, басоватым голосом. — Далеко ль тут осталось до угодника? Хошь бы ты малость потерпел… Грех ведь!
— Грех, это верно. Только теперь я и курить примусь, и греха не будет, — хвастовито сказал молодец.
— Будет!
— Ан нет! То-то и есть. Они, — обратился он ко мне с веселой улыбкой: — они, эти богомолки, страсть как для моей души помогают. Ей-богу. Теперь, изволишь видеть: курить точно грех, это верно. Но коль скоро она меня осудила, на ком грех-то?
Богомолка сердито молчала.
— На тебе! — весело сказал ей молодец. — Видела? И выходит так, что ты идешь к угоднику-то с папиросой, а не я… Ловко, что ли?
— Бог с тобой…
— Видела? — продолжал молодец: — как вышло-то чудесно. Я вот покурю себе, накурюсь — и чист! а ты — с папироской… А не осуждай! Отлично мне, — продолжал он, обращаясь ко мне, — с этими, с богомолками, ходить… Я напьюсь, наемся, накурюсь, все справлю, а они идут, корочку да водицу, хвать — вся еда на них, потому не вытерпят, осудят, а я чист-чистехонек подхожу к господу, словно бы я и не ел и не пил ничего. От-тлично это выходит!
— А ты-то не осуждаешь, что ли? — спросила его старуха.
— Я-то? Никак. Чем я тебя осудил? Я тебя как называл: "старушка божия"; на мне грехов вот на этакой волосок нету, а вот на тебе есть… Теперича ты идешь к угоднику, и напилась ты, и наелась, и накурилась, а я чист. А кто ел-то? Я! Видели, как ловко вышло?.. Ха!..
Молодой малый весело покуривал папироску, весело шел вперед и по временам с улыбкой говорил:
— Ну-ка, старушка божия, закури еще папироску, — и закуривал сам.
— Ах, старушка, как тебе не стыдно, идешь к угоднику и табачищем дымишь… Ведь это дьяволы в тебе дымят… Какой у тебя табак знатный! — мимоходом замечал он мне.
Богомолка молча шла впереди и не отвечала. Пройдя с богомольцами верст десяток, мы почти не слыхали от них другого объяснения выражению; "то-то хорошо-то", кроме съестного. Изредка только кто-нибудь, пренебрегая съестным и желая коснуться предмета с другой, более высокой стороны, упоминал о звоне, о пении.
— В котором часу звон-от, батюшка? — поохивая и покряхтывая, спрашивала богомолка богомольца.
— В первом часу, матушка! — отвечал тот, произнося слова на старушечий манер и даже стараясь говорить женским голосом.
— В полночь?
— Пополуночи, матушка, в сам-мую пополуночи.
И они оба вздыхали.
По мере того как мы подвигались все ближе и ближе к городу, толпы богомольцев стали увеличиваться; по дороге все чаще и чаще стали проноситься экипажи и нарочно устроенные на случай праздника кибитки из рогож, трепавшихся по сторонам телеги; народу ехало много. На двенадцатой версте от постоялого двора в большую губернскую дорогу впадала другая такая же большая дорога, шедшая на Москву; и с этого впадения количество богомольцев и повозок с пассажирами еще более увеличивалось. Ходьба целого дня достаточно уже утомила нас, и мы приняли предложение какого-то ямщика, который громким голосом кричал, обращаясь к богомольцам: