Шрифт:
Разве круиз — это проклятие? Чушь! Мне бы такая мысль и в голову не пришла, если б Сирил не твердил мне об этом снова и снова. Я устроила себе жизнь так, как мне по нраву, деля все, что я имею и потребляю. Когда-то у меня было четверо детей: три балованных сына и смуглая девочка, дитя любви. Все они умерли. Пока они были живы, я уделяла им не очень много внимания, кроме как младшенькой, которая ползла через мои артерии, оставив солнечный потливый след и отметину постельного белья. Своего последнего ребенка я любила больше, чем всех остальных, но в глазах Бога все они были равны, и он прибрал их к себе. Это было для меня и фунтом мяса, и напоминанием, что все они были равны. Я усвоила урок, и с тех пор, что бы со мной ни случилось и куда бы я ни попала, я делю все, что я имею и потребляю на четверти килограмма. Теперь, когда их нет в живых, среди них у меня нет ни любимчиков, ни постылых. Обо всех о них я вспоминаю
За кормой выпрыгивают из воды летучие рыбы, в Карибском море их всегда множество, но я редко бываю на палубе, мой мир — внизу, в корабельном чреве, где я занимаюсь внутренними срочными нуждами неизвестных мне людей. Меня назначили на этот пост и дали зарплату для того, чтобы я выполняла то, что я всегда делала именно в этой форме. Когда корабль швартуется в порту и на борт приносят корзины со свежими овощами и фруктами, из которых выползают на палубу гекконы и ящерицы, мне, признаться, бывает немного грустно. Люди швыряют гекконов в море. Пока корабль, взбивая пену, плывет мимо островов, мальчуганы — да и взрослые тоже — сбрасывают ящериц в пенистые гребни у бортов. По ночам мне снится, как их маленькие зеленые тельца извиваются в океане. Мне грустно видеть, как они тонут, потому что пресмыкающиеся — это такие же существа, как мы, только чище и лучше.
У меня есть свой шкаф, где хранятся моющие средства, и набор весов. Когда мы причаливаем в порту Ла-Корунья, я даю своему соседу Сирилу Бигзу денег на покупку совков. У меня есть латунные и медные совки, а еще совок из толедского серебра с гравировкой. Каждый совок зачерпывает точно 250 г мыльного порошка или 250 г наждачного порошка. Но весы мне все-таки нужны. День за днем мое время складывается из того, что я отмеряю совком порошок, мою, беседую с Сирилом и думаю о своих тритонах. Пожалуй, надо сказать «слушаю» Сирила, потому что он дошел до той поры в своей жизни, когда он уже не способен сдерживать свой словесный понос: Сирил напоминает засорившийся бачок, выплескивающий воду на пол. Его речь, кажется, полна несдерживаемой горечи. Его три туалетные кабинки окутаны тайной. Углы его рабочего места недоступны. Много денег из своего заработка он тратит на двухцветные ботинки. Он очень гордится, что они — из настоящей кожи, но он их не носит, он их просто складывает в картонных коробках. Они уже занимают столько места, что Сирилу и повернуться негде. Когда мы с ним не беседуем, он выстукивает пальцами дьявольскую дробь на перегородке. С его стороны она облицована белыми кафельными плитками, а с моей — плитками под розовый мрамор, но это неважно: дробь все равно отлично слышна.
У меня есть все, что мне нужно от жизни, все, что я могу сейчас получить, — после того, как фунт моего мяса и мои надежды были погребены на дне моря. Мне всегда было с кем общаться, и я вполне удовлетворяюсь собеседниками столь же эфемерными, как две мачты, проплывающие в ночной темноте. Все пассажиры, идущие из кают второго класса в ресторан, проходят через мой отсек, а так как дамы слабее на мочевой пузырь, чем их кавалеры, да к тому же больше любят покрасоваться перед зеркалом, все они заходят ко мне.
При мне облегчались тысячи женщин, подкрашивались тысячи губ, подправлялись миллионы волосинок. Ко мне, как через воронку, весь мир стекается.
Четыре года назад мне предложили перейти на работу в туалет первого класса, но мне и здесь хорошо. Крайнюю кабинку держу для своих тритонов, они плавают там в бачке и отлично себя чувствуют. Я там вывела целые поколения саламандр. Когда-то я сама была дама с положением — то есть, я имею в виду, я тоже была богата, у меня был пухлый счет в банке и золото в сейфе.
Большая часть того времени прошла, как в лунатичном сне. Иногда я читала книги и журналы. Там, в тропиках, книг у меня было немного, это был остров фруктов и морской пищи, омаров и горьких лимонов, но кое-какие книги у меня все же были: «Собственная комната» и «Открытые окна». Там было жарко и душно, и тараканы, выстроившись в шеренги, как солдаты на марше, ждали возможности ворваться в дом. Окна всегда были распахнуты, но завешены плотной марлей от москитов. Да и вся моя жизнь там была закрыта марлей, кроме того момента, когда марля разорвалась и в меня вполз юноша, — точно так же, как, по словам старухи-кухарки, в меня могут вползти гекконы, если она их не изведет.
Секретом жизни была почему-то моя собственная комната. Мне не нужно ни виллы,
ни веранды, у меня есть своя комната — кладовка, где рулонов бумаги больше, чем бумажных денег в банке. Так что я богата своей собственной валютой. Мои гости у меня не задерживаются. Некоторые из них заходят ко мне по пути из каюты в ресторан, другие прибегали, урвав минуту от развлечения на измятой койке. Некоторые приходят из салонов первого класса, потому что пока они бродили по кораблю у них схватило живот, а потом они возвращаются, потому что мои кабинки — это не просто уборные, это целый подводный мир. В моем царстве царит спокойствие. Запах горьких лимонов, которыми я чищу зеркала, сдерживает тошноту, которая иногда накатывает на людей в море. Есть на нашем корабле регулярные пассажиры — такие, как балерина Вероника Как-бишь-ее? И есть еще девчонка, которая называет себя «еврейской принцессой»: этим, я думаю, она хочет показать, что у нее денег куры не клюют; она, кажется, с этого корабля не слезает уже два года. Когда она была еще совсем девчонкой, она потеряла любовника, и она словно бы надеется, что если она будет постоянно плавать на этом корабле, он сумеет ее здесь разыскать. У нее такие же зеленые глаза, какие были у моего дитяти любви, но нет такой смуглоты в складках кожи и таких мягких волос, похожих на шерсть ягненка.Когда я впервые пришла на этот корабль, мне показалось, что я обнаружила тайное убежище. Теперь-то, когда я все тут лучше знаю, я понимаю, что таких, как я, — пруд пруди: все они залечивают здесь свои сердечные раны и пестуют свои печали. Мы друг друга понимаем, и у нас нет нужды делиться воспоминаниями о динозаврах наших былых любовных историй, их скелеты легко узнаются по признакам и скрытым гербам. У нас есть свои иконы и свои святые, между нами — много невысказанных слов, много нетронутых нервов. Каждая палуба пересечена скрытыми границами. Здесь, на корабле, нетрудно справляться со всеми этими растрепанными чувствами, потому что каждый рейс ограничен во времени, и лишь немногие из нас остаются на борту после того, как мы причаливаем к последнему острову и поем последнее калипсо. Те из нас, которые предпочли жить здесь постоянно, убаюкиваемые мерной дрожью и покачиванием или иногда креном этого океанского лайнера, сделали это потому, что не так уж плохо пребывать в подвешенном состоянии между небом и морским дном. Только Сирил растравляет свои раны.
О том, что можно жить иначе, он говорит так, словно жить иначе ему заказано. Он так и не понял, какую свободу он здесь обрел. Он мог бы у своих кабинок быть кем угодно или чем угодно, но он ни о чем не может думать, кроме как о своих воображаемых былых обидах. Свое существование здесь он называет проклятием. Он утверждает, что это — кара, ниспосланная ему за какое-то прежнее прегрешение. Он говорит мне, что он сломал себе жизнь и утратил право носить двухцветные ботинки. Иногда я ему советую просто взять и надеть их. Ему нужно лишь скинуть свои заношенные, заляпанные мокасины и натянуть любую пару из своих новых кожаных ботинок. Но он говорит, что не может. Это, говорит он, судьба. Он думает, что обречен иметь сальную плешь и обязан расчесывать свои редеющие волосы на золотушном черепе. Я давала ему серу, которую сама отмеряла и отвешивала. Я давала ему шампуни всех сортов и видов. Но невозможно заставить этого мужчину вымыть голову. Я умела обращаться со своими тритонами. Я умела делать так, чтобы у них на спинах напрягались и краснели гребешки. Я умела заставить старого самца развернуться в бачке, взобраться на запорный кран и помахать мне своей прозрачной рукой, но я не могу найти шампуня, который повернул бы назад стрелки остановившихся часов сириловой судьбы.
Он живет за стеной как дряхлый Иеремия. Каждый раз, выглядывая в иллюминатор, он принимает густые перекаты моря за кручение облаков. Он верит, что если он и дальше не будет надевать своих двухцветных ботинок, в один прекрасный день к нему воззовут через иллюминатор и простят ему его несказуемый грех. А пока он все покупает свои ботинки, и хотя мне он много раз говорил, что я лишь зря трачу время, пытаясь внушить моим тритонам религиозные чувства, да и само святилище попусту занимает четверть рабочей площади моего женского туалета, он слепо верит в свои ботинки, обложившие его со всех сторон.
Каждый раз, когда корабль выходит в море, Сирил начинает меня уверять, что мы движемся навстречу своей гибели. Наш корабль он отождествляет с «Титаником», и хотя мы плаваем в таких морях, где айсбергов днем с огнем не сыщешь, он уверен, что корабль потерпит крушение и мы все потонем. Эта тема — его любимый конек. Он притворяется, что одно лишь упоминание о страховке — для него анафема, но, тем не менее, точно заведенный невидимым ключиком, он может часами говорить о плюсах и минусах того или другого полиса. Это — не та тема, которая обыкновенно всплывает в беседе двух служителей уборных или даже соседей. Однако в мозгу у Сирила есть какой-то уголок, который направляет его мысли на рифы страховых полисов, как только он отвлекается от темы возможной катастрофы.