Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Например, о ваших собаках...

Платье колоколом развевалось вокруг ног. Он промолчал. В ней было что-то от набоковской нимфетки — переросток с детскими чертами. Не хватало белых аккуратных носочков и туфелек с тонким ремешком поперек и блестящей пряжкой. Гумберт из него никакой, и нос повернут не по ветру. Изощренность достижений в другом, как черепаший груз. Романы, в которых он двигался скачками, в которых порой от отчаяния (ожидание избитого вдохновения) пользовался запрещенными приемами — заглядывал к другим авторам — единственное, в чем он разбирался. Не будем называть. Кто осудит? Собратья? Узнаешь на собственных похоронах. Быть может, сейчас в этой девушке его смущают черты Ганы? Ему показалось, что она все-таки старше, чем кажется.

— Ведь он похож на вас... — сказала она, кокетливо прижимая платье в талии и пытливо заглядывая в глаза так, что у него вдруг сладко екнуло сердце (удивился — оказывается, еще на что-то способен), и он разглядел темные крапины в толще голубовато-замершего водопада, обдавшего жаркой летней волной.

"... или на неудачника", — в такт подумал Иванов, но ничего не сказал.

Вряд ли сын рассказывал ей что-то о матери. Иванов не одобрял ни его манеры жизни, ни связей. Всегда противился хаосу. В принципе, из ничего не должно получиться ничего путного. Слишком легкое счастье развращает точно так же, как и быстрый успех. Может быть, это было реакцией на долгодумие и предположительное долголетие. Никому не давай на себя гадать, кроме... впрочем, — и этим тоже. Всем тем, для кого слово "любовь" ассоциировалось с "любовницей". Лично он предпочитал — "подруга". Не так сально. В любом

деле надо уметь за что-то цепляться. В том, чем занимался сын, не было равновесия. Или оно было такого рода, что он не понимал. Пожалуй, Саския и сын были чем-то близки больше, чем по крови. "Дима-а-а... спроси у бляди-и-и... она вареники будет? — помнил он точно так же, как и ее бесконечное ворчание: "Опять мне убирать за этими паршивцами?! Почему обувь не вымыли?" Внутренний хаос при внешнем лоске мотылька. То, чего Гана никогда не позволяла себе; или теперь ему так хочется? Их квартира, превращенная в музей чистоплотности. Опыт тела комплексует так же, как и якорь судна, словно именно Саския оказалась ему матерью, а он приемным отцом. Он вспомнил свое возвращение в часть, поезд тащился двое суток, когда она мерещилась ему даже на противоположной полке. Пожалуй, он всегда это помнил. Память вырывала странные куски, порой не очень приятные, но одинаково волнующие, например его ревность ко всем ее друзьям, даже к Королеве. Девичьи секреты — легкие секреты, потом, преобразуясь в стиль — жалкий стиль, если с ними нечего делать; часть их в жизни падает отблеском и на тебя. Сейчас и это не казалось смешным, словно он переживал все заново.

Он показал на стену.

— А... это Феликс. — У Изюминки-Ю было такое радостное лицо, что ему стало стыдно, и он отдернул руку. — Рисовал только глаза. Узкая специализация. Вот эти мои. Похожи? — Она показала на голубоватые валёры [27] с крыльями бабочек вместо ресниц и снова посмотрела на него с тем странным выражением, которого он минут десять явно пытался избегать.

Мог ли он думать, что может нравиться таким женщинам. Вряд ли у нее на этот счет было другое мнение. Может быть, она хотела казаться доступнее, чем он полагал. Кому-то не терпится заниматься только самим собой. Нарциссизм. Культ отца — дорожка к Богу. Только какому? Кажется, страшнее отказаться, чем научиться обману, — ведь взамен ничего — ничего, кроме безусловной самостоятельности, но это не панацея от бед. Женщины любят, когда на них обращают внимание. Если ты хочешь сделать карьеру, надо переспать с каждой, у кого позволительно задирать юбку. Их мужья будут носить тебя на руках. Из всех его знакомых одна Гд. имела повышенную рецептивность, которую она не потеряла, даже выйдя замуж, — при самом невинном выражении лица. Что она искала в мужчинах, оставалось загадкой даже для него, уж он-то, казалось, понимал ее. Тайная эротоманка? Возможно. Возможно, она искала то, чего и найти нельзя. Возможно, она просто не могла жить без сексуального подстегивания. Впрочем, ее можно было понять: она была обладательницей сразу двух половых отверстий. И оправдание избытка стало смыслом ее жизни. В медицинской литературе она проходила под именем "феномен номер тридцать". Трехракурсная демонстрация разведенных ног с выведенными на поля стрелочками объяснений. Яйцеполая несовместимость. Разумеется, о чувственной сексуальности ни слова. Зато в бульварной прессе: "Женщина с двумя...", "Неутомимая персиянка", "Красавица из нового эдема". В иной стране она бы сделала карьеру. Голливуд рыдал о ней. В былые времена тайные агенты подъезжали к ней бог весть каким образом (ему часто приходилось отвечать на звонки из далекой Италии), делали предложения фривольного характера. Первый раз, когда они легли в постель, ему показалось, что он галлюцинирует. Пришлось удостовериться (Гд. торжествовала), при включенном свете, разумеется. Не отличалась стыдливостью — экспериментировала даже в парках на лавочках с закрытыми глазами (лично его от мужской неуверенности спасали только сумерки и бутылка коньяка). Он был удивлен не меньше, чем "израильтянин, в котором нет лукавства" [28] . Ее физиология была равна сумме слагаемых и создавала для него некоторые трудности, особенно после целого дня работы. Но в самом начале их романа она разыграла оскорбленную натуру из-за того, что он начхал на ее мужа, сидящего за стенкой, — на его поцелуй: "Что это значит?" На следующий день при встрече он едва не покаялся: "Извините, что потревожил вас..." — вот бы она посмеялась, — как сам едва не оказался в ее объятиях. Позднее она призналась, что хотела проверить, нравится ли кому-нибудь еще. Первые их поцелуи украдкой были так крепки — до обдирания губ, словно они не могли насытиться друг другом — тела, делающие шаг навстречу друг другу. У них даже появилось свое место на кухне, пока компания в комнате решала мировые проблемы. Жаль, что она оказалась более простодушной, чем он ожидал. Простодушной до наивности, чего он никогда не поймет, — инфантильной. Просто она не знала, с кем имеет дело. Он просчитывал ее на ход вперед, пока ему не надоедало или он не запутывался в самом себе. Зато одно время она играла роль добродетельной матери — ей нравилось покровительствовать, нравилась его незащищенность. Здесь она уж поупражнялась — месяц выдерживала марку: "Мне нужно все или ничего!", а потом низвела его до уровня любовника, и ошиблась — не стоило ей играть с ним таким образом хотя бы из тех соображений, что он с тех пор не имел перед ней никаких обязательств. Конечно, он не сразу угадывал ее поклонников, но это всегда было делом статистики. Кое-чему он сам ее научил — подтягивал под свой уровень. Обратила его же оружие против него же самого. Тогда-то он и стал равнодушен, но любил ее странной любовью, в которой не мог разобраться, — ему нравилось тело — узкое и верткое, словно переплетение корней. Что ей стало со временем чуждо — так это чувство вины. Иногда она его бросала, чтобы появиться неожиданно, без всяких объяснений, с одной и той же сакраментальной фразой: "Не бойся... я проверилась..." Она начинала хозяйничать в его судьбе, как Саския на своей кухне. А он принимал ее прямодушие абсолютно безразлично, словно домой вернулась погулявшая кошка, отчасти потому, что его голова чаще была забита совершенно другим, и отчасти потому, что в жизни он всегда был несколько ленив — настолько, что позволил ей домогаться себя два года — упорство, достойное лучшего применения. В ее коллекции не хватало модного, нудного писателя. Муж, который делал вид, что ничего не происходит и который удивлял его больше всего. Дети, которые ее никогда не ждали. Ханжество и циничность врача-костоправа делали ее особенно привлекательной во время утреннего кофе, когда она еще не успевала переключиться на дневные заботы. Одно время, стоило только подумать, и она вызывала у него преждевременную эрекцию. Контраст черных глаз и бледной кожи лица, — что делалось у нее под черепной коробкой — отдельная картинка, — и бесконечные разговоры на врачебную тему, перемежающиеся сексуальными штучками и вульгарной интонацией в моменты, когда надо было помолчать, натолкнули его в конце концов на мысль, что она несколько глуповата — как раз в той мере, когда ничего определенного нельзя сказать — никогда не говорила о любви и чувствах, предпочитая язык тела и рук, чем вначале немного шокировала его, привыкшего работать рассудочно. "Бессмысленно все раскладывать по полочкам!" — обычно искренно провозглашала она. Несомненным достоинством ее было неумение устраивать сцены. Легкость характера. Иногда он накидывался на нее прямо в кухне. Ставил эксперименты, искал что-то от души в ужимках страсти. Тело у нее было, как гладкий, длинный узел мокрого белья. Ни для чего другого не приспособленное, словно статуэтка — повертеть в руках, или фантом, чуждый земному естеству. Везло на блудливых женщин. Через некоторое время он бросил писать и почувствовал себя высохшим, как забытый в холодильнике лимон.

27

Теневые эффекты в живописи.

28

Апостол Павел.

— Похожи, — ответил Иванов. —

Что мы ищем? — бодро спросил он у девушки.

Ему не хотелось быть предметом чьих-то экспериментов, и женские наивности его волновали постольку поскольку. "Дай-то бог каждой такие глаза, — подумал он, — потому что они еще чего-то ждут черт знает по какому закону, а это всегда возбуждает любопытство и дарит тебе надежду, что, возможно, ты в чем-то ошибаешься".

— Я подумала, вам интересно... — разочарованно протянула она.

"Если она начнет о сыне, — подумал Иванов, — меня вырвет".

Он вспомнил: Гана с ее широко расставленными глазами тоже была слишком молода и слишком легкомысленна для первой жены. Но разве они оба могли знать, какими должны быть первые жены и первые мужья. Хорошо хоть, что они мало ругались, или до этого просто не дошло?

— У нас мало времени, — напомнил он.

Она относилась к той категории женщин, которые в обществе любого мужчины чувствуют себя безопасно, и ему не хотелось обижать ее. "В конце концов, — подумал он, — это не причина, чтобы быть идиотом. Вначале воспринимаешь их как знакомых, потом начинаешь думать как о женщинах, не дай бог еще на сон грядущий. Когда пишешь, всегда имеешь в виду какую-то конечную цель — по-другому не бывает, — пусть даже призрачную вначале, которую доискиваешься с десятой попытки. А когда знакомишься с женщиной, не имеешь никакой цели, и в этом отношении литература только выигрывает". Плоть имеет свойство возбуждать интерес. (Гд. это отлично помнила и принимала.) Отец бы о такой заметил: "Пигалица! Маленькая собачка — до старости щенок..." Человек, у которого до самой смерти сквозь пиджак шел дым. Годами его лицо становилось неизменным, как старое яблоко. Каждый год Цех швейников выделял отцу курортную путевку в Ялту. Трудно вспоминать.

Там, у хлебосольного Ген.А. Шалюгина, в домике на краю скал, однажды в апреле он беседовал с абсолютно трезвым и грустным Ол. Ефремовым, за два года до его смерти.

Он селился в корпусе недалеко от Дома писателей. Иногда он вместе с отцом обедал в портовых кафе (спускались по крутым дорожкам через старые парки санаториев) и покупали у мальчишек свежую кефаль, чтобы испечь ее в фольге у знакомого повара-грека. Небольшие деньги создавали иллюзию свободы. Уже тогда ему везло, — завистники и враги, разве их не было? Авторы, в которых сидит дидактик. Неопытность пишущего проявляется в том, что в одиночестве он не может работать и не может долго держать себя в одном и том же состоянии — пускай приятном и даже несколько приподнятом вначале, а потом — изнурительном и утомляющем, но так необходимом — темп, что создает тональность. Важно было находиться в нем как можно дольше. Когда ты не способен весь роман, абсолютно весь, эмоционально держать в голове, тогда понимаешь, что он получается — пускай хоть и ежедневно по крохам, но всегда получается, потому что в один прекрасный день ты сам начинаешь удивляться написанному. Мудрости бы или многогранности, несвойственной тебе, потому что ты живешь во времени, а роман — сам по себе, и все остальное лишь накопительство. Или квадратно-гнездовой способ абстракции, чтобы обострить внимание читателя. В некоторых своих романах Грэм Грин занимался такими штучками. Кто поспорит? Надо только понять, что для этого требуется время, что романы пишутся со скоростью жизни, и научиться ждать, не пришпоривая, — тоже искусство, потому что все равно быстрее, чем есть, ничего не получится; и фальшивить не стоит, потому что это всегда заметно. Хороший роман должен иметь хорошо слышимый звук, струну. Когда он так писал? Рассказы больше не удовлетворяли. Об отце он так ничего и не создал. Он всегда много читал, последние годы весьма выборочно, и больше справочную литературу. Иногда стоило читать и плохую литературу, чтобы знать, как не надо писать. Отсутствие хорошей памяти спасало от копирования прочитанного. Оставалось и жило лишь чувство произведения — "запах и вкус", как он себе говорил, и сколько ни старался, ни одной строчки, почти ни одной, — конечно, особенно яркие все же застревали — припомнить не мог, только чувство большого и сильного, если романы были хороши, и он читал их, как гурман, смакуя абзацы и строчки. К тому же он научился видеть, как они делаются: вот здесь и здесь вставлялось или убиралось, добавлялась интонационная ступенька или специально обрывалась, не потому, что у автора что-то не выходило, а потому, что по-иному просто не получалось бы; уж он-то знал. Литература занимала его как способ исследования жизни — метафизический наскок, никак ни меньше. Но потом он и от этого отказался.

Ранней весной стволы деревьев были покрыты нежно-зелеными лишайниками. Кипарисы, чем-то напоминая Гд., неподвижно застывали на фоне моря и светло-голубого неба. Дожди налетали из-за перевала вместе с редким, прозрачным туманом. Отец запомнился именно таким. Незаживающие раны войны. "Орден Красного Знамени, — говорил он, — я заработал неправедно, чужой волей". Любимая невестка. Может быть, поэтому его сын и стал врачом. Но того капитана-танкиста из Пензы не спас. Никудышным врачом. Для такой специальности нужны несколько другие мозги. Каждая смерть делает из тебя калеку. И в двадцать, и в тридцать чувствуешь себя изгоем, к сорока приспосабливаешься к собственной ущемленности (костыли для души — подпорки телу), но всегда делаешь дело с некоторой оглядкой на более одаренных и удачливых. Среди врачебной братии основная часть — работяги, тянут свою лямку до смерти.

— Этот человек, наверное, ищет то, что лежит в диване. — Девушка бросила тряпки на пол и, обиженно сверкнув своими ясными глазами, пошла по коридору в глубь квартиры, демонстрируя спортивную фигуру и легкую походку.

И опять он сравнил ее с Ганой, не особенно раздумывая, в чью пользу. Ему даже стало занятно, как она трогательно раздувает свои маленькие ноздри. Тронулся следом, почти забыв о том человеке, который ходил и изучал номера квартир с помощью зажигалки и имел уши цвета отбивных над засаленным воротником мешковатого пиджака, где под левой подмышкой наверняка присосался большой, тяжелый пистолет, а в кармане — разрешение на отстрел десятка клиентов, — кто будет разбираться?

Отец был закройщиком мужской одежды, и у него "обшивалось" полгорода. С десяток безуспешных операций превратили его в комок нервов. Всю жизнь предпочитал сухие вина и собак породы спаниель.

"Господи, — думал он, идя следом за Изюминкой-Ю и испытывая тихое раскаяние, — как я устал от самого себя и бесплодного ожидания. Почему я способен любить только на расстоянии и только тех, кого уже нет?"

— Вот! — поджала губы, как и уязвленное самолюбие до самой комнаты, что заставило его писать вкривь и вкось половинками слов — лишь бы успеть: "...наличествуют области, в которых аномалии проявляются в большей степени, то есть существует закон распределения как в неживой, так и в живой ма... специфичный по проявлениям... для того и другого... безразлично для последнего с точки зрения морали, ибо мораль — дело человечества и не имеет решительного значения ни для кого и ни для чего иного". И обрывая сразу все посылы, написал один вывод: "Разделение проходит между осознанием частного и общего, или земного и космического, ибо земное отличается от космического всего лишь степенью качества, не принципом — что важно для обобщения". Решил на этот раз, что занимается "механической" философией, в которой нет места чувствам.

Мурлыка в комнату не забрался, и можно было не остерегаться наступить на высохшие комочки кала. Оставил лишь гирлянду механических мышей, подвешенных за хвостики к раме станка. Тот же допотопный промятый диван с потертыми валикам и высокой деревянной спинкой, куча бумажного хлама, рассыпавшиеся подрамники у стены под желтым иранским ковром и пустые бутылки на полу — все это в буром свете старых деревьев разросшегося сада, веранда с приоткрытой дверью, в которую заглядывала ветка березы и откуда тянуло холодным запахом яблок.

Он словно заглянул в свой давний сон, здесь после ряда комнат по обе стороны знакомо-темного коридора — то, что они таскали из части в часть: стол с фанерной крышкой и армейская кровать, на которой был зачат Димка. "С миром вещей всегда уходит часть тебя, — думал он, — как стирается наша память о близких, но вещи не виноваты, никто не виноват". С затаенным дыханием потянул ящик, чтобы заглянуть и увидеть свои старые бумаги и давние газеты. У него было такое ощущение, словно он наступил на собственную ногу. Ничего не произошло. Он видел, как и через шестьдесят лет люди возвращались на свое пепелище, и от этого они не выглядели ходящими на голове. Ничего не менялось для стороннего наблюдателя. Похоже, что только человек придумал время.

Поделиться с друзьями: