Реквием по шестой роте
Шрифт:
— На мое место никого не брать! Не задержусь!
И вот все тот же Костя, в той же косынке и самопальном «разгрузнике» сидел рядом на броне бээмпэшки разведроты. Он не задержался. Наскоро подлечившись, сбежал сюда. Шел наравне со всеми через горы, тащил, как и все, на себе боеприпасы. Бился со встречными отрядами «чехов». Брал Бамут.
— Не могу я уже без них, — кивает Костя в сторону разведчиков, воробьями облепивших броню, — прикипел к братве, к работе этой.
Я же доброволец-контрактник. Здесь мне — по кайфу! Настоящие люди не продадут, не бросят. И враги — что надо. Злые, беспощадные, хитрые. Таких и
В кармане «мабуты» Костя таскает зеленый берет и ухо того белгатойского «духа», который убил Костиного друга и которого, в свою очередь, завалил Костя.
Моего земляка Николаича я тоже последний раз видел под Белгатоем. Все в той же заношенной трофейной кожанке он больше похож на таксиста, чем на механика-водителя БМП. Тогда, под Белгатоем, его БМП была уничтожена чеченским ПТУ Ром, а сам он чудом остался жив, выброшенный взрывом из люка. Сегодня он все так же за рычагами БМП. Прошел Дарго, Ведено, Гойское. Теперь вот — Бамут.
Николаич переживает, что давно нет писем из дома. В последнем дочь написала, что приболела. Жена вроде бы должна была лечь в больницу. Помочь надо, а денег им послать он не может по причине полного их отсутствия. Деньги в далекой Твери, откуда, собственно, и набиралась бригада. Чтобы получить их, надо для начала туда вернуться. Только вот когда?
Под утро из леса вернулась разведка, чудом оставшаяся в живых. Там, в лесу, оставшись по вине одного разгильдяя без связи и приборов ночного видения, разведчики до глубокой ночи отлеживались в кустарнике, боясь шевельнуться, а по лесу, буквально в десятке метров, шарились «духи», переметнувшиеся в другой район.
Связисту, не зарядившему аккумуляторы, тут же, на окраине, набили морду, чему он не слишком огорчился, справедливо посчитав, что набитая своими морда — это не отрезанная «чехами» голова…
В этот день в Бамуте заработала баня. Тот, кто мерз до бесчувствия ночью в засаде, кто глотал взбитую пыль, кто брел по грязевому руслу оврага, скользя и падая, кто спал среди разбитых стен под дождем, тот знает, какое это счастье — баня!
Организовал ее невысокий бородатый доктор бригады.
Доктор был родом из Донецкой области, чем сразу стал мне симпатичен в силу некоторых личных обстоятельств. Но вдвойне симпатичен он стал, когда выяснилось, что во дворе полуразбитого дома, где расположилась «медицина», не просто баня, а баня с парилкой!
В небольшом кирпичном сарайчике кипела на стальной печке вода в котле, сама печь, полузасыпанная булыжником, буквально дышала жаром. Со всех окрестных домов сюда стащили тазы, шайки, баки, бидоны. На веники пошли ветви дуба, росшего неподалеку.
То нэ пэрэдаты! — як кажут на Украине. Горячий сырой жар выдавливал из тела промозглую ночную выстуженность, ласкал, разминал избитые усталые ноги. Выметал из души страх и запредельное напряжение прошедшей ночи. Баня — праздник. Баня — лекарство. Баня — наслаждение. И когда наконец-то растершись полотенцем до особого скрипа отмытой кожи, мы вывалили на улицу, Бамут стал иным.
Он больше не был чеченской твердыней, вражеской крепостью. Он вдруг стал нашим — близким,
родным, русским. В нем было солнечно, тепло и спокойно. И хотя то и дело рвались где-то за окраинами снаряды, перестреливались с кем-то «блоки», здесь, в чеченском Бамуте, наступило обычное русское воскресенье.Потом мы долго-долго пили духовитый с костра чай, разморенно откинувшись на спинки стульев, притащенных откуда-то солдатами. Жмурились на солнце, подставляя ему свои белые, незагорелые тела. Говорили ни о чем и обо всем сразу.
А вечером, собравшись во дворе, где жили разведчики, уже водкой, по-православному, поминали павших, пили за победу, за нас, за Россию.
В это воскресенье Бамут стал русским…
…Моздок был перекрыт наглухо. Сотни солдат и офицеров бесцельно слонялись вокруг КП авиации в надежде на «борт». Но тщетно. Самолеты не летали. Потому как в Чечню прилетел «сам».
Часа в четыре из дверей КП вышел один из пилотов и, глубоко затянувшись сигаретой, посмотрел на толпу, а потом сообщил:
— Ну что, новость слышали? Конец войне. Нам запретили вести какие-либо боевые действия. Перемирие. Переговоры. Мать их…
Толпа заволновалась, как встревоженный муравейник.
— Опять будет как прошлым летом, — горячился пехотный подполковник. — Кому перемирие сейчас нужно? Нам? Да мы их только-только баз основных лишили, гонять начали. И — на тебе — мир! Сейчас опять дадут «духам» передышку, те переформируются, отлежатся, отъедятся, перевооружатся — и начнут по новой.
Такого удара в спину армия не знала давно. Разгромленным, рассеянным дудаевским бандам был подарен мир. У армии в очередной раз украли победу…
…Мне снится эта война. Снятся эти горы. В душной московской квартире во снах ко мне приходят люди, которые остались там. Их улыбки, их рукопожатия. Их тяжелая святая солдатская работа.
Я не знаю, почему меня тянет туда. Может быть, потому, что в липком клейстере нынешней жизни, с ее обманами, изменами, властью денег и подлости, они там настоящие, истинные в своей ирреальной, кровавой и страшной действительности. Там тяжело и опасно, но там меня никогда не предаст «Гюрза», разделит последнюю банку тушенки Игорек. Мне всегда найдет спальник комбат Крым, а случись что — вытащит на себе Костя Питерский.
И, чудом оставшись в живых, вернувшись в Москву, зарекшись надолго от этих поездок, ночью во сне я опять иду бамутской улицей в цепи разведчиков «бешеной» 166-й бригады. И, проснувшись утром, вдруг понимаю, что обязательно вернусь туда, к ним. Не могу не вернуться…
Расстрел
…Грузились спешно. Потому как проспали подъем и вылезли из палатки, когда уже в других торопливо добивали сухпай — завтракали.
С утра броня БМП была как инеем покрыта ледяным потом росы и отдавала в тело какой-то холодной дрожью в плечах и лопатках. Привычная, ставшая родной за эти месяцы машина вдруг показалось чужой, холодной, мертвой. И, торопливо отогнав это чувство, как-то даже виновато я забрасывал в дверцы десантного люка спальники, подушки, сумки и рюкзаки. Но память смертного холода мертвой машины не уходила, жила в пальцах, в спине, под сердцем. Тревожно теснило грудь необъяснимой тоской.