Реликвия
Шрифт:
Я так боялся прогневить тетушку, что ни разу не забыл исполнить эти заветные поручения в дом господень.
Однако то были неприятнейшие минуты: нередко, выходя украдкой из церкви, я сталкивался с кем-нибудь из моих бывших соучеников-республиканцев, с которыми во время оно шатался по улицам Коимбры в часы вечерних процессий и глумился над статуей Спасителя с камышовой тростью.
— А, Чернобурый! Так ты теперь…
Я с досадой отрицал:
— Вот еще! Только этого не хватало. Не выношу ханжества! Все это вздор: я заходил в церковь, чтобы повидаться с одной красоткой… Привет! Я верхом.
Я вскакивал на лошадь, получше усаживался в седле и затем, являя вид праздности и роскоши, в черных перчатках и с камелией в петлице, гарцевал вдоль по улице вплоть до самой площади Лорето. Иногда я спешивался у Арко-до-Бандейра и приятно проводил утро за бильярдом в кафе Монтаньи.
Перед обедом я
Напившись кофе, тетушка величественно скрещивала руки на груди, и ее крупное лицо, отяжелев от дремоты, уходило глубоко в тень лиловой косынки.
Я натягивал сапоги, ибо теперь пользовался правом уходить из дома до половины десятого, и бежал в дальний конец улицы Магдалины, на площадь Калдас. Затем, скользя вдоль стен с поднятым воротником и опасливо озираясь, словно стоявший в этом месте фонарь был всевидящим теткиным оком, я торопливо вбегал на крылечко Аделии…
Да, Аделии! С того вечера, как Лоботряс повел меня в гости к двум приятельницам, я не мог забыть поцелуя, который подарила мне Аделия, томно изогнувшись на софе. В Коимбре я даже пытался писать в ее честь стихи: она была со мной весь этот год, мой последний университетский год, посвященный церковному праву: любовь распустилась в моем сердце как чудный ландыш — невидимый, но наполнивший мою жизнь благоуханием… Едва тетушка определила мне месячное содержание в три золотых, я, торжествуя, устремился на Салитре. Кадки с розами по-прежнему стояли на веранде, но Аделии я там не нашел. И снова услужливый Лоботряс показал мне дорогу в квартирку на третьем этаже, на углу площади Калдас: эту квартирку снимал для Аделии ее покровитель, Элеутерио Серра (фирма «Серра, Брито и К o. Магазин тканей и готового платья» на Консейсан-Велья). Я послал ей пылкое, полное глубокого чувства письмо, начинавшееся с церемонного обращения: «Милостивая государыня». Она ответила с достоинством: «Сеньор будет принят в полдень». Я понес ей в подарок коробку шоколадных конфет, перевязанную голубой шелковой лентой. Сердце мое сильно билось, когда я ступил на новую циновку, устилавшую пол гостиной; туго накрахмаленные занавески предвосхищали белизну юбок; расставленная в чопорном порядке мебель говорила о чистоте помыслов. Аделия была простужена и вышла закутанная в красную шаль. Она сразу узнала молодого человека, которого приводил Лоботряс; потом завела речь об Эрнестине и сурово осудила ее, назвав потаскушкой. Охрипший голос и покрасневший от насморка носик взывали к сострадательной нежности: хотелось укрыть ее на долгий день в своих объятиях, согреть в дремотном тепле одеяла, убаюкать в мягкой полутьме спальни… Она спросила, чем я занимаюсь: служу по какому-нибудь ведомству или посвятил себя коммерции? Я с гордостью рассказал о тетушкиных богатствах, об ее доходных домах, о серебряном сервизе… И, пожимая полные ручки Аделии, прибавил:
— Если бы тетечка окочурилась, я бы устроил шикарную квартирку для моей малютки!
Она шепнула, обдав меня всего черным пламенем своего взора:
— Ну да! Если у сеньора заведутся деньги, он меня сразу забудет!
Весь дрожа, я опустился на пол у ее ног, припал грудью к ее коленям, отдавая себя на ее милость, как животное, покорно идущее под нож мясника; она развела покрытые шалью руки и милосердно приняла меня в свои объятия.
Теперь каждый вечер (пока Элеутерио сидел в клубе на Новой улице Кармелитов и играл в манилью) я упивался радостями жизни в спальне Аделии. Я был избранником ее сердца, мои ночные туфли водворились у нее под кроватью. В половине десятого, с распущенными волосами, в кое-как накинутом фланелевом капоте и туфлях на босу ногу, она провожала меня до крыльца, даря мне на каждой ступеньке долгий прощальный поцелуй.
— Спокойной ночи, Делинья!
— Закутайся получше, милый!
Я не спеша брел домой, то и дело возвращаясь мыслями к своему счастью.
Так, в дремотной истоме, прошло лето.
Первые порывы осеннего ветра умчали прочь ласточек и листву c деревьев; в ту осень жизнь моя вдруг стала легче, привольней. Мне сшили фрак; я обновил его, отправившись с разрешения тетушки
в Сан-Карлос слушать «Полиевкта» — оперу Доницетти, рекомендованную доктором Маргариде как «полную религиозного чувства и содержащую возвышенное поучение». Мы отправились с ним вдвоем; я был завит и в белых перчатках. Наутро, за завтраком, я излагал тетушке сюжет оперы, рассказывал о низвергнутых идолах, священных песнопениях, перечислял знатных дам, занимавших ложи, описывал красивое бархатное платье королевы.— Да! Знаете, кто подошел ко мне? Миллионер барон де Алконшел, дядя того молодого человека, моего соученика. Он пожал мне руку и довольно долго беседовал в фойе… Он был весьма учтив.
Учтивость барона очень понравилась тетушке.
Затем с глубоким сокрушением, точно отчаявшийся блюститель нравов, я посетовал на нескромность некоей сеньоры: она сидела в ложе, декольтированная, с обнаженными руками и грудью, выставив напоказ нечестивую, ослепительную наготу праведникам в ущерб и церкви в поношенье.
— Иисусе, какой срам! Поверите ли, тетечка, меня чуть не стошнило!
Это тоже понравилось тетушке.
Несколько дней спустя, после кофе, когда я в домашних туфлях направлялся в молельню, чтобы сотворить краткую молитву перед крестными ранами нашего золотого Христа, тетя Патросинио, уже впадавшая в дремоту, проговорила из-под лиловой косынки:
— Хорошо. Можешь сегодня снова пойти в Сан-Карлос… И вообще не стесняйся, я тебе разрешаю слушать музыку, когда захочешь… Ты уже взрослый… и, если не ошибаюсь, человек с правилами. Приходи домой в одиннадцать, даже в половине двенадцатого… Но в полночь дверь должна быть заперта и все готово для нашей вечерней молитвы.
Она не видела, как в глазах моих заблистало торжество. Но я елейно просюсюкал, исходя набожным усердием:
— Уж вечернюю молитву, тетечка, мою любимую вечернюю молитву, я не променяю ни на какие развлечения… Пусть хоть сам король позовет меня во дворец на чашку чая!
Вне себя от восторга, я побежал надевать фрак. С этого дня началась долгожданная свобода! Я добыл ее ценой упорных усилий, пресмыкаясь перед тетечкой и бия себя в грудь перед распятием. И как кстати подоспело освобождение! Элеутерио Серра уехал в Париж за новой партией товаров, и Аделия осталась одна — ничем не связанная, прекрасная и пылкая как никогда!
Да, конечно, я завоевал тетушкино доверие аккуратностью, благоразумием, благочестием! Тетя Патросинио так и сказала своему духовнику, отцу Казимиро: она решилась продлить мои вечерние развлечения, лишь убедившись, что я «верую в бога и не гоняюсь за юбками».
По мнению тетушки Патросинио, все, что люди делают за дверями церкви, сводится к двум видам грехопадений: «бегать за мужчинами» и «гоняться за юбками»; и оба этих сладких зова природы были ей равно ненавистны!
Тетушка осталась девицей и к старости высохла, как прошлогодняя лоза. Губы ее поблекли, не узнав иных поцелуев, кроме отеческого прикосновения седых усов командора Г. Годиньо; беспрестанно бормоча у ног нагого Христа молитвы из «Часов благочестных» — эти исступленные призывы к божественной любви, — тетушка постепенно прониклась завистливой и едкой враждой ко всем радостям любви человеческой. Она не довольствовалась простым порицанием любви как чувства низшего: нет, сеньора дона Патросинио дас Невес видела в ней нечто гнусное и брезгливо морщилась при одном упоминании слова «любовь». Благородный, истинно влюбленный юноша был в ее глазах развратником! Когда она узнавала, что какая-нибудь из знакомых дам родила, она сплевывала и шипела: «Какая гадость!» Вероятно, сама природа, создавшая два пола, казалась ей непристойной.
Тетушка была богата и любила комфорт, но не соглашалась взять в дом лакея, чтобы в кухне, в коридорах не было соприкосновения «юбок с брюками». Хотя голова Висенсии уже седела, хотя кухарка была старухой и притом заикалась, хотя третья служанка, Эузебия, давно потеряла все зубы, дона Патросинио постоянно обыскивала их сундуки и даже рылась в соломенных тюфяках: нет ли там, чего доброго, фотографии мужчины, письма мужчины, следа мужчины, запаха мужчины!
Все невинные удовольствия молодежи: поездка на осликах в женском обществе, бережно поднесенный даме бутон розы в капельках росы, чинный контрданс в светлый день пасхи — все это казалось тете Патросинио греховным, все это она определяла одним словом «разврат».
Почтенные друзья дома не осмеливались в ее присутствии заговорить о какой-нибудь скандальной истории, попавшей в газеты, если в ней хотя бы отдаленно чувствовалась любовная подоплека, — это оскорбляло мою тетю, как неприличная нагота.
— Падре Пиньейро! — крикнула она, засверкав глазами, злополучному священнику, когда тот однажды упомянул о служанке-француженке, бросившей своего младенца в отхожее место. — Падре Пиньейро! Пощадите мои уши… Какая грязь! Я не об уборной говорю!