Рембрандт
Шрифт:
Наступило долгое молчание, страшное для художника не смущением гостя, а сознанием того, что он грубо оспорил последнюю волю усопшей. Теперь, только теперь он понял, как неразумна и несправедлива была Саския на смертном ложе, ослепленная эгоизмом своей любви. У Рембрандта было такое чувство, будто, поддавшись гневу и обиде и — не стоит закрывать на это глаза — утверждая свое право наслаждаться теплом и радостью на земле, под которою спит она, он отбросил в сторону ее мертвую руку, тяжело лежавшую на флоринах в банке.
— Очень жаль! — согласился Ян Ливенс. — Сейчас как раз такое время, когда они пригодились бы тебе.
— У меня есть деньги.
— Нет, нет, я совсем не хотел сказать, что ты нуждаешься в них. Ты живешь по-королевски — это каждому видно. Но не
Ливенс встал, обтер пальцы салфеткой, и Рембрандт отчетливо осознал, что гость его согласен на что угодно, даже на неуместное в такой час рассматривание картин, лишь бы выбраться из того болота, в котором увяз разговор.
— Я весь вечер ждал, когда мне удастся взглянуть на картины, — добавил Ливенс.
Рембрандту хотелось ответить: «Как-нибудь в другое время» — и выпроводить посетителя. Но это было бы глупо — это означало бы, что он уничтожен неустойчивостью своего денежного положения и неустройством семейной жизни, а уничтожен он не был.
Канделябр, поставленный Хендрикье на стол в мастерской, все еще ярко горел.
— Говори потише, — почти вызывающе бросил Рембрандт, кивнув головой в сторону закрытой двери на противоположном конце комнаты. — Там спят пять учеников.
— Значит, они живут у тебя?
— Да. Пять из одиннадцати.
— И тебя не обременяет то, что они вечно болтаются под ногами?
— Они не болтаются под ногами. В таком огромном доме можно разместить вдвое больше людей. Во всяком случае, я уже сказал — я люблю их. Хендрикье тоже любит. Вот, посмотри кой-какие вещи, — Рембрандт поставил свечу и принес несколько необрамленных холстов, стоявших у стены, под темным окном. — Это этюды.
Законченных картин у него было только две, и он благоразумно решил показать их напоследок.
— Ты, по-моему, пишешь теперь пастознее, чем в Лейдене, — заметил Ливенс.
— Краски — единственное, на чем я никогда не экономлю, — отшутился Рембрандт.
— Нет, я серьезно. Разве у вас тут, в отличие от Англии, не модно писать тоньше? Антонис Ван-Дейк, — упокой, господи, душу его! — с которым я часто встречался при дворе, всегда говорил, что картина должна быть гладкой как шелк.
Рембрандт не ответил. И дело заключалось не только в том, что этому пустому дураку, который никого не любил, никого не потерял и ничего не выстрадал, невозможно было втолковать, что картина — это сама жизнь, а жизнь, рождающаяся в крови, обуреваемая всепоглощающими страстями и омрачаемая сокрушительно тяжкими утратами, не похожа, на кусок шелка. Гораздо важнее было другое: после смерти Рубенса все обернулось не так, как ожидал Рембрандт, — мантия славы, оставшаяся после фламандца, легла не на плечи Рембрандта ван Рейна, а перешла к Антонису Ван-Дейку, которым никто в Нидерландах особенно не интересовался и который унес ее с собой в могилу. Ученики Рембрандта, стараясь угодить учителю, время от времени насмешливо прохаживались насчет забав Ван-Дейка с лессировкой, над прозрачной, гладкой и пустой поверхностью его картин и стремлением его превращать каждую натурщицу в Венеру, стремлением, укоренившимся за последние годы и в некоторых амстердамских мастерских: голландцы постепенно поддавались влиянию этого поверхностного придворного художника.
— Очень интересный этюд! — восхитился Ливенс.
Рембрандт не удосужился даже взглянуть, что именно привлекло внимание гостя: слово «интересный» могло прилагаться Ливенсом либо к чему-то настолько плохому, что не заслуживало даже самой небрежной похвалы, либо к чему-то настолько сложному, что было недоступно его пониманию.
— Это всего-навсего этюды, — возразил он. — К тому же их нельзя смотреть при таком свете. Мне следовало поставить их на мольберты. Картины, вероятно, должны смотреться лучше. Они обе вон там, у стены.
К несчастью, Ян Ливенс сам взял свечу и поднес ее не к «Явлению ангела Аврааму», как хотел хозяин, а к «Сусанне и старцам», которая должна была остаться напоследок, потому что имела больше шансов понравиться гостю — фактура у нее была менее смелая, цвет и детали более пышные. Полотно послушно
вспыхнуло в свете свечи: оно было выдержано в золотых тонах, хорошо воспринимающих подобное освещение. Желтое сияние лежало на всем — на фантастическом пейзаже с башнями неизвестной эпохи, на пурпурно-синих одеждах старцев, на малиновом платье и домашних туфлях, сброшенных купальщицей, на каменных ступенях, ведущих к воде, на распущенных волосах и почти полностью обнаженном теле молодой женщины. Но художнику картина казалась чужой, и он сам не понимал, почему написал ее. Не потому ли, что недавно, на аукционе, видел несколько сделанных в медовых тонах вещей венецианцев? Не потому ли, что дом, вычищенный Хендрикье, вновь пробудил в нем старую глупую тягу к пышности? Или потому, что теперь, когда дух его повернулся лицом к трезвой и страшной правде, он оглянулся назад и в последний раз дал себе волю, написав это мерцающее и фантастическое полотно?— Это красиво, — одобрил Ливенс. — Я всегда предполагал, что ты пишешь именно такие вот вещи. Уверен, что все, в том числе англичане, с первого взгляда пленятся ею, даром что краски и здесь густоваты. Если бы ты еще работал, как Ван-Дейк, то есть при той же яркости добивался большей гладкости и глянца…
— И не подумаю! Задницу я этим глянцем подтирать хотел!
Слова, вырвавшиеся у Рембрандта, изумили его самого не меньше, чем Ливенса, но даже воцарившееся затем неловкое молчание не заставило художника пожалеть о них. Он взял из рук гостя свечу и поднес ее к другому полотну, тускло коричневому и грубому, на котором ангел господень — вспышка неистового сияния, неуместная и случайная среди безобразных смертных, спускался с небес в темный, мрачный, жестокий мир.
— Вот как я пишу теперь и как намерен писать впредь, — объявил он и отошел от картины, унося с собой свечу.
— Да постой же, Рембрандт! Я не успел ничего рассмотреть…
— Зачем? Тебе это не понравится. Идем-ка лучше вниз да выпьем еще по бокалу вина.
Гостиная, где свечи уже догорели и повсюду валялась ореховая скорлупа, выглядела теперь беспорядочно, и Рембрандт понимал, что гостю так же хочется уйти, как ему самому дождаться его ухода. Но приличия не позволяли сделать это, и Ян Ливенс сел за стол, налил себе вина и начал рассказывать. Он ездил домой в Лейден, навестил родителей — они, благодарение богу, здоровы. Он зашел к Дау, который стал настоящей провинциальной знаменитостью — заказов у него больше, чем он в силах выполнить. Прогулялся Ян и по старым городским валам — боже, какими маленькими показались они ему теперь!
Хозяин тоже пил, хотя вина ему не хотелось. Он уже представлял себе, как Ливенс будет завтра рассказывать: «Я провел вечер со своим старым другом Рембрандтом ван Рейном — помните такого? Живет он в одном из мрачных старомодных домов на Бреестрат и по целым дням возится с учениками. В молодости он был очень талантлив, да и сейчас, как я полагаю, мог бы кое-что сделать, но он так упрям и тупоумен, что не слушает, когда ему желают добра. Поверите ли, он накладывает краску слоем в полдюйма, любит грубую поверхность и не прибегает к лессировке. Это в наши-то дни!»
И когда наконец гость ушел, рассыпавшись на прощание в уверениях насчет своей неизменной дружбы и самым нежнейшим образом пожелав хозяину доброй ночи, Рембрандт уже не мог смотреть на себя теми же глазами, что раньше. «Надежно или нет мое денежное положение?» — спрашивал он себя, обходя комнату за комнатой и гася свечи. В самом ли деле сожительство с любовницей может уменьшить число заказчиков? Не кажется ли ребячеством любовь, с которой он обучает ремеслу целую кучу неумелых юнцов? Не могут ли голландцы, которые оценили его работы, потому что были воспитаны на честности Браувера, Сегерса, Хальса и великолепии Рубенса, внезапно отвернуться от него, соблазняясь шелковистой и пустой простотою? Так ли уж мрачен и старомоден его дом, сверх всякой меры загроможденный картинами и древностями? Но сейчас не время отвечать на эти вопросы — он слишком устал, слишком встревожен. К тому же на соседней колокольне пробило час. Хендрикье ждала его. Он притушил слабый огонь в камине и пошел наверх, в спальню.