Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Вам известно, сколько раз я писал Христа? По меньшей мере, раз пятнадцать-двадцать. И знаете, что я вам скажу? После того как я кончал очередного, меня от него тошнило.

— Вечно вы все преувеличиваете!

— Нет, это правда — я смотреть на них не мог. А теперь я хочу вам кое-что показать. Идемте наверх.

Рембрандт резко отодвинул стул, встал и взял свечу.

Наверху, в мастерской, они увидели за окном темнеющий город: огненно-красные ленты каналов, листву, металлическую в отсветах пламени, дальние улицы, обозначенные пляшущими языками огней. А затем этот странный преображенный мир выпал из сознания Тюльпа, потому что там не осталось места ни для чего, кроме полотна, к которому грубая рука поднесла свечу. Время перестало существовать, и доктор очутился на пороге пустой комнаты на постоялом дворе в Эммаусе. Мрачное само по себе, помещение было омыто бледным коричневатым

золотом, и покой, царивший в нем, был таким глубоким, чудо, происшедшее там, казалось таким естественным, что Тюльп слушал, как медленно, замирая от восторга, бьется его собственное смертное сердце. Что же до Иисуса с его расплывающимся нимбом, изможденным лицом и большими молящими глазами, то это был подлинный воскресший Христос, который изведал крестную муку и могильный холод, еще сковывающий его. И доктор чувствовал, что его собственное лицо выражает то же недоумение, что и лицо молодого слуги, который стоит рядом, смотрит, как преломляют хлеб, и спрашивает себя: «Что на них нашло? Что все это значит?»

— Кто был вашей моделью? — спросил доктор, не узнавая своего голоса, повторенного гулким эхом пустой мансарды. — Где вы нашли такого натурщика?

— У Манассии бен Израиля. — Этот человек зашел к нему однажды вечером, прошлой зимой. — Он ашкеназ, вернее, был ашкеназ. Он уже довел себя до смерти. Я еще несколько раз ходил туда, надеясь встретить других таких же, как он, но потом понял что дом раввина — неподходящее место.

— Для чего неподходящее?

— Для встреч с ашкеназами. Они первым делом идут в синагогу. Многие из них, когда впервые приходят туда, смахивают на трупы — одна кожа да кости. Мне приходится соблюдать осторожность, чтобы они не увидели, чем я занимаюсь. Они — не сефарды: они настоящие помешанные во всем, что считается у них идолопоклонством; поэтому я вынужден прятаться за колонной и набрасывать в темноте, что успею.

— А на что вам эти наброски?

— Сейчас покажу. Идите сюда.

Рембрандт взял свечу и отошел от картины, но от нее по-прежнему исходило неуловимое сияние, и врач не понимал, то ли она действительно светится, то ли это только чудится. Медленно, потому что ему не хотелось расставаться с полотном, которое взволновало его, он последовал за хозяином к рабочему столу, где пламя свечи уже выхватило из мрака большую медную гравировальную доску и ворох набросков: вот хромой, вот слепец, вот голодный, вот оборванный нищий.

— Это будет гравюра «Христос исцеляет страждущих», — пояснил Рембрандт. — Ее-то я и имел в виду, сказав вам внизу, что не надеюсь кончить работу раньше, чем через несколько лет. С этой стороны расположатся больные, большинство в тени. Вот здесь, чуть сбоку, встанет Христос, такой же, как «Христос в Эммаусе» — частью светлый, частью темный. А вот тут, на полном свету, — не знаю почему, но так надо — я поставлю тех, кто вопрошает: богатого юношу, который хочет последовать за ним и не решается, храмовых служителей, писцов и фарисеев.

Взгляд Тюльпа случайно упал на рисунок, изображавший этих последних. Лица были на редкость выразительны: одни сдержанные и печальные, другие веселые и безразличные, третьи насмешливые.

— А этих вы где откопали? — полюбопытствовал он.

— Вы про фарисеев? Это комитет сефардов, который явился в синагогу что-то выяснять. Позднее я введу в гравюру целую кучу таких…

Рембрандт оборвал фразу и прислушался: где-то в пустом доме раздался звук шагов.

— Хендрикье спускается вниз — Титус, наверно, уснул. Пойдем-ка и мы.

— Не понимаю вас, — рассуждал доктор, следуя за Рембрандтом по длинной лестнице. — Все эти годы вы нападали на священников, не вошли ни в одну религиозную общину, ссорились даже с безобидными меннонитами. Фанатиков вы терпеть не можете и тут же рисуете фанатиков, изображая в лучших своих вещах ашкеназов, которые, как вы сами говорите, помешаны на ненависти к идолопоклонству, да и во всем остальном смахивают на сумасшедших.

Рембрандт не остановился, чтобы ответить, а просто бросил через плечо:

— Меня интересует не их фанатизм. Неужели вы не понимаете, что я пишу их нищету, их беспредельную нищету?

* * *

У Рембрандта было несколько причин съездить этой осенью в Лейден. Прежде всего, пребывание в скромной простой семье, из которой вышел он сам, могло излечить Хендрикье от свойства, изрядно тревожившего художника, — от закоренелой привычки вести себя хоть и с достоинством, но почтительно, от явного стремления не забывать своего места, особенно при гостях. Ни сам Рембрандт, ни уклад их жизни не требовали от нее такого самоуничижения: к внешности своей он относился теперь безразлично, носил лишь такую одежду, в

которой удобно было писать и гравировать; стол у них, если только за ужином не было посторонних, отличался простотой; в гостях у них не бывало ни аристократов, ни богатых бюргеров, если не считать Тюльпа да Яна Сикса с его Гретой. От роскошной жизни, которой художник жил или мечтал жить при Саскии, остались только дом да изящный ребенок, и Рембрандт огорчался, видя, как часто Хендрикье молчит из боязни, как бы замечание, сделанное невпопад служанкой из Рансдорпа, не свело на нет тот блеск, которого и так уже не было в помине.

Была у художника и другая причина поехать сейчас, в сентябре, до наступления осенних дождей, а потом зимы, которая заморозит до весны все добрые намерения. Последнее письмо Адриана, — брат писал раз в год, словно посылал по обязанности отчет какому-то далекому и безразличному должностному лицу, — очень встревожило Рембрандта. Содержание его, правда, было почти такое же, как всегда: у Антье ревматизм в руках и в ногах; потерян еще один клиент; пол нуждается в починке; старый доктор Двартс считает, что больную печень вряд ли можно вылечить. Все эти сообщения неизменно повторялись из года в год, но вот почерк брата, твердый и угловатый, сильно изменился: верхушки крупных букв теперь дрожали, словно читающий глядел на них сквозь воду, и эта неустойчивость так обеспокоила художника, что он показал письмо любезному каллиграфу Коппенолу.

— Ваш брат, видимо, очень стар? — спросил Коппенол и, узнав, что Адриану всего пятьдесят с небольшим, осведомился, не перенес ли тот тяжелую болезнь и не парализована ли у него рука.

К сентябрю работа у Рембрандта окончательно остановилась: он не мог уже больше рисовать ашкеназов, не задавая себе вопрос: «Что с Адрианом? В силах ли он еще влезать на крутую крышу и чинить крылья? Взбирается ли он до сих пор по крутой лестнице с мешком на плечах? Не болен ли он?»

Однако, приехав в отчий дом в час красного осеннего заката, когда темнеющий розовый свет заливал маленькую гостиную и все стоявшие там предметы, до сих пор дорогие сердцу и бережно хранимые, Рембрандт сразу увидел, что первая цель его приезда не будет достигнута: порядок, пристойность, ощущение зажиточности и вековой устойчивости привели в благоговейный трепет дочь бедного рансдорпского сержанта, не владевшего почти никаким имуществом и вечно переезжавшего с места на место. Ее семья мечтала именно о таком прочном доме, в котором живут из поколения в поколение и за который полностью заплачено. Праздничные оловянные тарелки, выставленные к ужину, были именно такой посудой, которой Хендрикье жаждала с детства: они казались ей более подлинными, чем весь делфтский фаянс и венецианское стекло, ежедневно бывавшее у нее в руках на Бреестрат. При Адриане и Антье она держалась так же смиренно, как в присутствии Алларта и Лотье, а выцветшая карта в гостиной нравилась ей больше, чем полотно Рубенса — вероятно, потому что не пугала ее.

Разговор у братьев не клеился, и чем дальше, тем все больше: Рембрандт не мог говорить ни о своих успехах — тогда показалось бы, что он хвастается, ни о своих бедах — тогда брат и невестка осудили бы его. Он только переводил взгляд с Антье на Адриана и обратно, мрачно радуясь про себя, что приехал вовремя. Перемена в них была настолько разительной, что художник то и дело задавал себе вопрос, узнал ли бы он их, если бы они неожиданно появились на пороге его амстердамского дома. «Боже мой, — думал он с сожалением и страхом, — неужели и я изменился так же сильно? Неужели я постарел так же, как они?» Теперь, когда Антье заметно растолстела, плоские невыразительные черты ее лица казались еще более стертыми. Что же до Адриана, то брат страшно исхудал и ему явно не следовало больше таскать мешки. Плечи его ссутулились, лицо прорезали борозды морщин, а губы под аккуратно подстриженными усами и редкой седой бородкой выглядели так, словно уже навеки замкнулись. Стариком, который не в силах подняться со стула без подавленного вздоха, калекой, чья кожа даже в розоватых сумерках казалась сухой и желтой, человеком, утратившим всякую надежду на радость или хотя бы покой и гордившимся только тем, что он до сих пор как-то держится, — вот чем был теперь брат его Адриан.

«Конечно, я знаю, как помочь им, — размышлял Рембрандт. — Надо только продать Августа или Карраччи и дать брату денег». Но теперь уже слишком поздно: что бы он ни предложил, все будет отвергнуто. Но почему? Ведь Адриану осталось недолго нести свое тяжкое бремя: печать смерти уже стоит на этих иссохших лиловатых губах. Но из своей горькой жизни он вынес одно — гордость. Он горд терпением, с которым он молча нес свое непосильное бремя, и никакие кучи флоринов не вознаградят его за отказ от этой суровой и праведной гордости.

Поделиться с друзьями: