Рембрандт
Шрифт:
Пять добрых синдиков и добродушный их слуга были реальны, гармоничны, залиты солнцем. Мигель де Барриос одиноко возник из мрака, был, казалось, не совсем материален, и на его изборожденном морщинами лице, в изгибе скрытных и сжатых губ, в больших всевидящих и все же не все видящих глазах читалось нечто такое, что нельзя было передать на доступном разуму языке. Мигель де Барриос выступал из черной пустоты вселенной, подобно тому как в день первой его встречи с Рембрандтом из полутьмы гостиной навстречу художнику выступили медный сосуд и мавританская ширма. Он был навечно запечатлен на полотне, но образ его говорил: «Взгляните на это преходящее чудо. На мгновение я здесь, и никто не знает — почему. А еще через мгновение я исчезну, и опять-таки никто не узнает — почему». Но именно этот трагический смысл и придавал картине мрачное великолепие: подобно падающей звезде,
Мастерство, с которым она была написана, поражало ее создателя не меньше, чем то, что он в нее вложил. Художник был стар, болен, и совершенство его работы казалось поэтому особенно невероятным. Свет переходил в тень, а тень в свет еще более неуловимо, чем Рембрандту удавалось это делать в годы расцвета; краска, согретая теплом его пальцев еще раньше, чем он прикасался к ней, сама отливалась в нужную форму; кисть его была живым существом, продолжением его руки, и каждый соболий волосок на ней подчинялся его желаниям, прежде чем он сам успевал понять, чего он желает.
«Если уж дело шло так, когда я писал мужа, каких чудес я добьюсь, начав писать жену?» — спрашивал себя Рембрандт в дни, когда с ликованием и сожалением убедился, что подходит к концу первой половины своей задачи. Каждый раз, приходя к де Барриосам, он непременно видел Абигайль, хотя всегда мельком: она словно догадывалась, что ее присутствие может задержать свершение первого чуда, а то и вовсе помешать ему.
— Добрый день, маэстро! Я на минутку — только оставлю здесь вот это на случай, если вы захотите немножко передохнуть, — говорила она, внося и ставя на инкрустированный столик вино и ломтики холодного мяса, а затем уходила так быстро, что Рембрандт не успевал даже запечатлеть в памяти ее лицо и решить, какого цвета на ней платье — красновато-коричневое, алое, зеленовато-синее или синевато-зеленое. Но исчезала она не совсем: Рембрандт то и дело слышал, как она идет по лестнице, окликает детей, зовет служанку или что-то тихо напевает. Поднимая голову, чтобы дать отдых глазам, он видел кашемировую шаль, переброшенную через ручку кресла, и понимал, что ее оставила там Абигайль; он внезапно замечал, что в сосуде на камине вместо сухих камышинок алеют цветы, и представлял себе, как она подбирала букет своими гибкими руками, унизанными множеством драгоценностей.
Однако первый сеанс с Абигайль, состоявшийся в пасмурный день, когда ветер гнал листья мимо незанавешенных окон, начался так неудачно, что художник невольно спросил себя, не сгорело ли его мастерство в последней яркой вспышке. Дело было не только в том, что госпожа де Барриос была застенчива и держалась натянуто, отчего любая ее поза казалась застывшей и неестественной, а смущенный виноватый взгляд не позволял прочесть на ее лице какие-либо иные чувства. Гораздо больше тревожило Рембрандта другое: словно мальчишка-ученик, еще не овладевший азами ремесла, он никак не мог добиться должного сходства. Мигеля де Барриоса он набросал с одного раза за десять-пятнадцать минут, истратив на это всего один лист бумаги. С Абигайль все получалось по-другому: за первые же полчаса он сделал семь набросков, скомкал их и в отчаянии побросал на восточный ковер. Он ничего не понимал. Всю жизнь он так легко добивался сходства, что нарочно старался удаляться от него, придавая чертам модели неуловимость или, напротив, расцвечивая их подробностями, для того чтобы подчеркнуть что-либо значительное, усилить настроение или закрепить мимолетное впечатление. А теперь, когда модель неподвижно сидела перед ним на резном стуле с оливково-зеленой обивкой, озаренная сиянием старинного канделябра, Рембрандт не мог нарисовать то, что видел, и это приводило его в такое смятение, что он готов был выбежать из дому и проверить, способен ли он вообще нарисовать что-нибудь — ступеньку, ствол дерева, голую стену.
— У вас болит голова, маэстро? — спросила она, увидев, как он с отчаяния ударил себя по лбу косточками пальцев. — Я велю служанке принести мокрое полотенце?
— Нет, нет. Оно не поможет — голова у меня не болит. Как это ни удивительно, я не могу добиться сходства в наброске. Такое со мной случается впервые.
— Но здесь так темно, даже при свечах. Может быть, принести еще один канделябр?
— Нет, благодарю. Свет здесь тоже ни при чем. Не понимаю, что случилось, но я никак не могу добиться того, чтобы вы были похожи на себя.
Видя, что он перестал рисовать, Абигайль пошевелилась, приняла непринужденную позу и не без кокетства взглянула на художника. Голова ее склонилась набок, веки полускрыли глаза, рука, прижатая к груди,
принялась играть мягкими складками полупрозрачной ткани.— Может быть, вам хочется написать не меня, а кого-то другого? — полушутя, полусерьезно спросила она.
— С чего вы взяли? Я с самого начала мечтал написать вас.
— Верю. Но вспомните: когда вы пришли в первый раз, вы сказали, что, без сомнения, где-то уже видели меня. Вероятно, вам хочется написать именно ту, другую женщину, которую я вам напоминаю.
— Я этого не забыл. Но если такая женщина и существует, одному богу известно, кто она.
— Может быть, кто-то, кого вы знали в детстве, а теперь совсем забыли?
— Нет.
Взгляд Абигайль оторвался от художника и сосредоточился на скомканных набросках, разбросанных среди восточных цветов. Рембрандт тоже уставился на них. Нет, этот образ не из детства, — думал он. — Этот образ относится к более поздним годам, когда кровь его была уже согрета вином любви, нелепые детские представления отброшены, а плоть знала, чего она хочет, и каждое женское тело, замеченное им в толпе, золотилось трепетным светом желания. Художник откинул назад поседевшие волосы и взглянул на валявшиеся у ног рисунки, линии которых, прочерченные сангиной, были подсказаны ему былой растраченной страстью и подавленными воспоминаниями. На одном из набросков у Абигайль была застенчивая, печальная улыбка Маргареты ван Меер; на другом рука ее была рукой госпожи ван Хорн, прикоснувшейся к его грубой волосатой руке; на третьем на лоб ее ниспадали влажные огненные кудри Саскии, и на всех трех он наградил Абигайль полной грудью кормящей Хендрикье, хотя у самой еврейки, несмотря на ее беременность, грудь оставалась маленькой.
— Да это же все они сразу! — решил он и с удивлением заметил, что говорит вслух. Что он скажет, если госпожа де Барриос попросит объяснений?
Однако она промолчала, вероятно, подумав, что художник просто заговаривается от старости. Тем не менее ее подвижное лицо утратило прежнюю холодность и застенчивость — их, видимо, растопила жалость. Но теперь Рембрандт уже не обижался, когда его жалели: время, отнявшее у него тех, кого он любил, вырвало из его сердца отравленное жало гордыни. «Можешь, сколько хочешь, твердить себе, что я стар и чуточку слабоумен, что разум мой то вспыхивает, то гаснет, как отблеск последних углей в догорающем очаге, — думал он. — Ничего другого тебе и не придет в голову, как не пришло бы мне, если бы в расцвете сил и славы я встретил такого человека, каким стал сейчас». Художник поднял сангину и вновь принялся рисовать, не пытаясь больше отделить образ Абигайль от других образов, а, напротив, сознательно стремясь к тому, чтобы он вобрал их в себя, привел в гармонию, примирил друг с другом и омыл светом поздней любви, бестелесной и ничего не требующей.
Однако жалость, не позволившая Абигайль попытаться вслед за художником заглянуть в непроницаемые провалы его ослабевшей памяти, не помешала ей сделать попытку понять, что он представляет собой сейчас. Когда он положил сангину, чтобы наглядно дать понять своей модели, что ему удалось-таки сделать наконец удовлетворительный набросок, госпожа де Барриос не попросила показать ей рисунок, а воспользовалась минутой отдыха для расспросов.
— Если я не ошибаюсь, вы сказали нам в тот, первый раз, что с вами живут ваш ученик и старушка, которая ведет ваше хозяйство, и что у вас один ребенок.
— Один ребенок? — Неужели он так озлоблен против мальчика, так отдалился от него и так решительно порвал с ним, что у чужих людей сложилось впечатление, будто Титуса вовсе не существует? — Нет, госпожа де Барриос, у меня двое детей — дочь пятнадцати лет от второй жены и двадцатилетний сын от первого брака. Оба они живут со мной: девочка помогает вести хозяйство, сын продает мои гравюры и полотна. Но Титус очень много работает, я почти не вижу его и думаю, что нам с ним недолго жить вместе — он скоро женится.
— Так уж повелось в жизни, — вздохнула Абигайль, словно представив себе день, когда и ее собственное дитя уйдет из дому. — Дети вырастают, женятся, и свадьба приносит радость всем, кроме родителей. Я думаю, когда они оба живы, им легче — остается хоть кто-то близкий. Но, конечно, если это удачный брак…
— Удачный? Вот уж не сказал бы, — бросил художник, с силой поставив натянутый холст на мольберт.
— Неужели? — Вид у Абигайль стал испуганный и удивленный, между светлыми бровями легла морщинка, цветок в руке слегка дрогнул. — Девушка не пара вашему сыну? — спросила она и тут же пояснила, словно пытаясь смягчить резкость своих слов. — Значит, она стоит ниже вашего сына и он мог бы сделать лучший выбор?