Рембрандт
Шрифт:
— Великий и любимый мастер, дорогой и уважаемый бургомистр и доктор, дорогие мои друзья, наравне со мной участвовавшие в этом удачном предприятии! Обещаю вам, что буду краток, и молю господа помочь мне сказать все, что надо, — начал он. — Говорят, что время чудес прошло. И все-таки то, что мы празднуем сегодня, кажется мне чудом, случающимся раз в столетие, счастьем, ниспосланным нам вопреки множеству препятствий, счастьем, за которое мы должны, склонив головы, от всего сердца возблагодарить небо. Мы получили наш групповой портрет, наш несравненный групповой портрет, но нам не следует считать такое приобретение чем-то само собой разумеющимся. Подумайте только, как много неожиданностей подстерегало нас на пути к нему, и вы согласитесь со мной, что существует Провидение, которое помогает нам в наших чаяньях. Господин ван Рейн мог просто не дожить до того дня, когда мы прибегли к его услугам: насколько мне известно, у родителей его было много детей, но всех их, кроме него, уже призвал к себе господь. Любой из нас также мог испустить дух до окончания
У присутствующих, которые разразились долгими и бурными рукоплесканиями, хватило деликатности не смотреть в это время на художника. Затем председатель и господин ван Хадде шутливо потребовали, чтобы выступил бургомистр: уж он-то обязан сказать хоть несколько слов — не зря же его пригласили на ужин. А почетный гость, комкая под столом салфетку, надеялся, что речь доктора будет сухой или чуть иронической: нельзя же здесь расплакаться, здесь просто немыслимо расплакаться…
— Синдики гильдии суконщиков, любезные хозяева и уважаемые господа! Я знал нашего мастера еще тогда, когда он, лейденский мальчишка, растирал краски в мастерской Ластмана, — начал доктор, достаточно ощутимо хлопнув Рембрандта по плечу, чтобы художник овладел собой. — Когда я считал его примечательным живописцем, свет находил, что в нем нечем особенно восхищаться; когда у меня сложилось впечатление, что он вступил в полосу упадка, свет толпился у его дверей. Когда я вновь убедился, что он — гигант среди художников, свет отвел ему в сонме их лишь второстепенное место и начисто отверг произведение, которое я считал его лучшим созданием до появления вот этой, милой моему сердцу картины, — Тюльп указал на портрет негнущимся пальцем и улыбнулся своей приятной, свежей улыбкой. — Теперь положение изменилось: мое мнение о Рембрандте так единодушно разделяют пять амстердамских бюргеров, людей большого ума и образованности, что я начинаю опасаться, не утратил ли я здравость суждения. Но поскольку вы по-прежнему настаиваете, что я прав, хотя я и слыву подозрительным чудаком, поскольку вы видите в этом человеке — тут врач снова коснулся плеча Рембрандта — второго Дюрера, я предлагаю выпить за него. Я поднимаю бокал за моего дорогого друга, за его нелегкий нрав, стойкий и неукротимый дух, за человека, который всегда шел своим путем, находя поддержку лишь у самых избранных своих почитателей — у вас, дорогие господа, и еще нескольких столь же замечательных людей, за славу Голландии, если не нынешней, так будущей, за Рембрандта ван Рейна!
После этого, пока слуга менял тарелки и подавал изысканное второе — сига с тертыми яичными желтками, лежащего в гнезде из петрушки, было еще много смеха, болтовни, звона китайской посуды, но Рембрандт по-прежнему не принял участия в непринужденной, утонченной беседе. На него снизошел глубокий покой, и художник не дерзал нарушать его неуместными словами. Он долго смотрел на ровное пламя свечей, потом взял первый кусок второго, и вкус, который он ощутил во рту, был не только вкусом рыбы, пойманной летом в чистом ручье: то, что он сейчас ел, питало не одно лишь его тело, но и душу. И если бы Рембрандт сумел найти слова, он обязательно сказал бы синдикам, что принимает сейчас нечто вроде причастия, но только не церковного, а такого же мирского, как чудо в понимании господина ван Хадде, ибо после долгих лет гнева, ненависти и одиночества он, очищенный и прощенный, вернулся к людям, чтобы получить свою долю на празднестве всечеловеческой
любви.КНИГА ОДИННАДЦАТАЯ
1666–1669
Теперь, когда он приближался к той черте, за которой уже нет времени, судьба милостиво притупила в Рембрандте восприятие хронологии жизни. Он стал терять счет годам и месяцам. Он уже не помнил порядок событий, подобно тому как человек, стоящий в осеннем саду перед кучей опавших листьев, забывает, какие из них — золотые, коричневые, красные или желто-зеленые — первыми пронеслись мимо него, подгоняемые торопливым порывом ветра.
Что случилось раньше — отделился Титус или смертельно заболела Хендрикье? Что было потом? Что было причиной, что следствием? К чему ломать себе голову? Он этого не знал и не узнает.
Когда, в каком душном месяце он, наконец, заметил, что Хендрикье вот уже много дней, быть может, недель не притрагивается к пище? Когда он перевел глаза с ее тарелки с мясом, свеклой и сухарями на ее лицо, где кожа обтянула кости и приняла сероватый оттенок?
— Почему ты не ешь?
— Да разве в такой день можно есть?
— Но ты же ничего не ела?
— Да, теперь я ем меньше, но что за беда? Женщины в нашей семье к сорока годам всегда толстеют, а я предпочитаю оставаться худой.
— Не надо — ты мне нравишься и такая, как ты есть.
— Даже теперь?
Она спросила это полушутя, полусерьезно: в последнее время в ней оставалось все меньше и меньше того, что могло подогреть его ослабевший пыл, который, пожалуй, еще проснулся бы в нем, если бы он встречал с ее стороны более настоятельное желание. Спать она ложилась рано, иногда на час-два раньше Рембрандта, а вожделение в нем редко достигало такой силы, чтобы вынудить его прервать ее тяжелый сон. Так вот, протянул он или нет руку через стол над красноватой от солнца скатертью и коснулся ли он руки Хендрикье, сказав, что тело ее по-прежнему желанно ему, хоть он притязает на обладание им не так часто, как в былые дни? Это зависело от того, сидел ли в тот вечер за ужином Титус, а Рембрандт никак не мог вспомнить, когда мальчик начал по три-четыре раза в неделю отлучаться из дому и ужинать на другом конце города в обществе Магдалены ван Лоо и ее матери.
Первый короткий и неприятный разговор с сыном состоялся осенью, но вот какою? Осенью, когда после неудачи с картиной для ратуши он взялся за групповой портрет синдиков, а Хендрикье решительно отвернулась от мальчика и показала, что вся ее любовь и верность целиком принадлежат его отцу? Или в другую осень, может быть, даже следующую, когда страх сдавил все живое в нем своей черной неумолимой лапой? В ту осень, когда, услышав во дворе странные звуки, он выбежал из дому и увидел, что Хендрикье рвет и вся трава вокруг забрызгана кровью, хлынувшей с ее бедных, побелевших, задыхающихся губ?
— Боже мой! Что с тобою, Хендрикье? Ты кашляешь кровью?
— Нет, нет, это не кашель, а только рвота, — ответила она, словно это могло служить утешением: бедняжка знала, от чего умерла ее предшественница, которую она никогда не помянула ни одним ревнивым словом, женщина, за чью душу она каждый день молилась и чьего ребенка она растила с неменьшей нежностью, чем своего собственного. — Это пустяки, поверь, пустяки. Всему виной виноград: мне нельзя его есть, особенно со шкурками.
Какой же все-таки осенью?.. Рембрандт не мог вспомнить, не мог представить себе холодную комнату, потухший, полный золы камин, где он, пока Хендрикье лежала наверху, забывшись тяжелым сном, сидел в ожидании мальчика. Он хотел поговорить с Титусом: последние четыре дня сын его являлся домой только для того, чтобы переодеться или лечь спать. «Здесь дом, а не постоялый двор», — вот и все, что Рембрандт хотел сказать сыну, но вместо этого у него вырвался целый поток обидных слов. Художник и сам не подозревал, что думает о таких вещах: все получилось потому, что Рембрандт был погружен в безнадежность и одиночество, а молодой человек казался таким счастливым и радостным, да еще громко насвистывал, не думая, что может разбудить Хендрикье и девочку, спавших наверху.
— Где ты был? Опять у ван Лоо?
Рембрандт произнес это имя презрительно и аффектированно, умышленно подражая жеманным повадкам Магдалены ван Лоо и ее матери. Они принадлежали к боковой ветви дома Эйленбюрхов и перебрались в Амстердам после смерти главы семьи. Небольшие деньги, оставшиеся у них, они тратили гораздо осмотрительнее, чем сам Рембрандт истратил крупные; поэтому их дом на Сингел был полон разными дорогими вещицами и даже сохранял некоторое, хоть и поблекшее изящество. Мать выглядела, как старая деревянная статуя девы Марии, украшенная чепцом с розовыми лентами; дочь, семнадцатилетняя девушка, была полинявшей копией Саскии, и Рембрандту казалось, что своим невыразительным лицом, жидкими мягкими волосами и томными манерами она оскорбляет память о женщине, которую он любил. Но какими бы ни были две эти женщины, Титус привязался к ним, а они к нему. Поэтому, когда он услышал, как издевательски отец произнес их имя, глаза его сузились, а рот сурово сжался.
— Да, у них. Где же мне еще быть? Разве ты предпочитаешь, чтобы я пил в таверне или бегал к шлюхам?
— Но вот уже четыре дня, как дом служит для тебя местом, где ты лишь умываешься да ночуешь.
— А что мне еще тут делать? Сидеть и молчать, как пень, пока ты глазеешь на меня? Ты злишься на меня с тех пор, как я сказал, что тебе лучше не браться за «Юлия Цивилиса»; а когда я оказался прав, ты озлился еще больше. Думаю, что здесь все, кроме, может, Корнелии, предпочли бы вовсе не видеть меня.