Родовая земля
Шрифт:
— Хор-роша кобылка, — говорил Игнат другому строковому — молодому, но осторожному Сидору Дурных, поглядывая на Дарью из потёмок конюшни. — Я похлопал бы её по крупу, пошурудил бы под потником. Бурятка, азиатчина, одначе — ладна, хороша, стерва. Я китаянку на своём веку мял, а до бурятки али монголки руки пока не дотянулись.
— Мотри: Григорич тебя самого не похлопал бы по крупу… орясиной аль вожжами. А то и мужик еёный, Иван, вскорости подъедет — тоже тебя, гляди, приласкат, ежели чиво прознат.
— Ничё, пуганые мы уже! Я, Сидорушка, в энтих делах воробей стреляный, — подмигнул Игнат. — От городовых тикал без портков через весь Иркутск по Большой — от мещаночки Погодкиной. Тады дикошарый муженёк еёный нагрянул со свидетелями. Даже стрельба,
— Ну-ну, воробей! Обод на телеге будем менять али к бабьему подолу носами зачнём тянуться? — посмеивался Сидор, засучивая рукава.
20
Накануне венчания собрался в доме Охотниковых весёлый, щебечущий девичник. Михаил Григорьевич предусмотрительно отъехал по делам в поля, на пасеку к Пахому, на таёжные лесосеки, и вернулся уже заполночь. Из девушек две были сердечными подружками Елены — высокая, статная, с чёрной длинной косой двадцатилетняя Александра Сереброк и суетливая, смешливая и некрасивая шестнадцатилетняя Наталья Романова, к которой Елена тянулась больше, чем к горделивой и яркой Александре.
Подружки не спеша расплели богатую косу невесты, расчесали волнистые волосы большим деревянным гребнем, напевая, перешёптываясь и порой вспрыскивая смехом.
Уже наступил вечер, но солнце ещё стояло над изгородями оград, капая на зеленеющую землю чистыми брызгами заката. От церкви донёсся колокольный звон, призывавший к вечере; но все Охотниковы были заняты девичником, даже Григорий Васильевич не пошёл в церковь — поклонился на темнеющий восток, выходя из курятника с лукошком яиц. Старик, покряхтывая, помогал Полине Марковне и Любови Евстафьевне, — они готовили стол для девушек, пока те весело плескались и парились в бане.
Никто не заметил, как к дому подкатило две пароконных пролётки с улусными гостями-сродственниками — Доржиевым с домочадцами. На Бадме-Цырене, не старом, сбитом, был надет длинный китайчатый халат с высоким вельветовым красным воротником. Полный живот обхватывал алый пояс с зелёными рюльками. На нём ладно сидели хотя и русского покроя, но с приподнятыми, монгольского вида, носками яловые сапоги, в которые были заправлены жёлтые атласные шаровары; лысоватую потную голову венчала белая баранья шапка. На широком лице Бадмы-Цырена росла редкая, но вьющаяся борода; узкие глаза источали спокойствие, сдержанность, умную осторожность. С ним приехали два сына — худенький подросток Аполлон и парень Балдуй, одетый на русский манер в полукафтан, рубаху с косым воротом, в брюки и — редкие в крестьянской среде — туфли. Из-под брезентового навеса повозки как-то испуганно-виновато выглядывала супруга Бадмы — рано состарившаяся, болезненная Дарима, укутанная в большой, неразрезной впереди вельветовый дыгиль. На её ногах были усеянные бисером лёгкие унты, на голове узорчатая, с медными бляшками шапочка, однако сверху покрытая тёплой козьей шалью. Дарима была украшена блестящими бусами, длинными серебряными серьгами, а в седоватую, словно припылённую, косу были вплетены яркие ленты и какие-то мелкие золотистые побрякушки. Под брезентовыми навесами сидело ещё несколько родственников.
Бадма-Цырен спрыгнул с козел, не выпуская из руки кнут, размялся, постукивая подковками каблуков по каменисто ссохшемуся суглинку; коротко, по-бурятски, сказал, чтобы все оставались на своих местах, а сам просунул голову в калитку. Взвились собаки, однако сразу признали частого охотниковского гостя, — сучка Ягодка завиляла хвостом, а Байкалка, выглядывая в застрёху с хозяйственного двора, хотя и перестал лаять, но скалился и важно рычал. Гость вошёл во двор, посмотрел на мастеривших новый амбар артельщиков, занятых затягиванием бревна — они даже не взглянули на гостя, — и неожиданно вздрогнул, отпрянул к калитке: из конюшни, расположенной за хозяйственным двором у поскотины, вышла Дарья, его дочь, устало-томно стряхивая с кофты солому и улыбаясь вполоборота головы кому-то, находившемуся в сумерках
конюшни.Отец сжал в руке потную кожаную цевку кнута и твёрдым шагом направился к дочери. Крепко взял её за локоть и толкнул в конюшню. Дарья поскользнулась на сырых, унавоженных досках и упала, охнув, но не вскрикнув. На них наткнулся Черемных; он завязывал на рубахе поясок и направлялся во двор. Бадма-Цырен, выругавшись сквозь зубы, вытянул его вдоль спины кнутом и сразу повернулся к дочери; она закрыла ладонью глаза и замерла в ожидании. Черемных, трусовато пригнувшись, метнулся к поскотине, перелетел через высокое прясло и скрылся в тёмном березняке за огородами.
Отец хлёстко стегал притихшую Дарью по плечам и рукам, быстро приговаривая на бурятском языке:
— Сучка, не позорь отца, мать, братьев, стариков, наш уважаемый род! Весь улус уже судачит, как ты лезешь под всякого кобеля! Засеку-у!
Дарья молчала, не морщилась, не уворачивалась от сыпавшихся жестоких ударов, только сжимала губы и обеими ладонями закрывала лицо и растрёпанную голову. Когда он, наконец, перестал сечь и вытирал рукавом халата пот со лба, она сказала на плохом бурятском языке, которого не любила и на котором стеснялась изъясняться, если выпадал случай встретиться с земляком, единоплеменником:
— Простите, отец. Повинная. Недостойная. — И замолчала, опустив глаза, однако не плакала, не вздыхала.
Кнут ещё несколько раз просвистел в воздухе, оставил на шее Дарьи весёлый кровоподтёк, и — установилась тишина, только слышно было тяжёлое дыхание Бадмы-Цырена. Дочь не шевелилась и, казалось, даже не дышала. Из бани доносилось протяжное девичье пение, смех. В курятнике бестолково кричал петух, всхрапывали лошади, поедая овёс и сено. Тонко, но настойчиво ржал в закутке жеребёнок.
На небо выкатилась из-за сопок правобережья томная желтоватая луна с усом-облачком. От далёкого Иркутска мчался на запад локомотив с составом вагонов, он выбрасывал в густеющие сумерки клубы дыма и пара. Над Ангарой замерла шёлковая простынка серебристого тумана. Пахло сырой землёй, отёсанными брёвнами с новостроящегося амбара, смолой, прелой соломой и сеном. Где-то на краю села, кажется, на месте посиделок молодёжи у качелей, всхлипнула тальянка.
Бадма-Цырен с упёртым в землю взглядом вышел из конюшни, проследовал на чистый двор, осмотрелся исподлобья, увидел выглянувшего в оконце пристроя Григория Васильевича — низко поклонился ему, выжимая на перекошенном лице улыбку приветствия. Дарья пробежала в огород, придерживая подол пышной праздничной юбки и не поднимая уже повязанной косынкой головы, и скрылась в зимовьюшке — домике с сараями и кладовками, в котором ночевали работники. Потом перебежала в баню.
Раскрасневшийся, улыбающийся Григорий Васильевич подошёл к Бадме-Цырену, и они троекратно облобызались.
— Ну, здравствуй, тала, дружок ты мой сердешный! — в умилении говорил Григорий Васильевич, всматриваясь в оттаивающие глаза товарища. — Ты что, Бадма, перебрал по дороге архи али тарасуна: какой-то квёлый, а в глазах — хмель да беспутица? Али приболел, не ровен час? Так щас накроем стол — полечу тебя настойками моей супружницы.
— Мал-мал ругайся с дочка, Гриша, — махнул рукой Бадма-Цырен, наконец, ослабляя в ладони цевьё кнута.
Он прилично говорил по-русски, но иногда притворялся, что плохо знает язык, словно тем самым норовя скрыть свои истинные чувства и переживания.
— С Дарькой? То-то она прочесала в огород, как ошпаренная кошка: моя супружница увидала из того боковушного окна. Пора, пора намылить ей, вертихвостке, подмоченное гузно, а опосле ожечь по нему солёной бечевой. Я вот завтрева Ваньке тишком подскажу. Да всыплю ему по первое число, чтобы блюл, как зеницу ока, честь жёнки. Ну, не расстраивайся, не сокрушайся, тала! Поучил маненько, и — ладненько. Поймёт — не дура! Баба-то она добрая, то есть хозяйственная. Тепере же зачнём гулять — завтрева свадьба ить! А где же все твои — Дарима, пацаны? — осмотрелся Охотников, озорно сверкая маленькими глазами, спрятанными под волосами бровей.