Родовая земля
Шрифт:
29
Фёдор Тросточкин надолго оставил Василия. Ушла злая гущина горечи из сердца, и оно помаленьку заполнялось светлым печальным чувством, которое пока неясно к чему-то призывало, влекло. Василий осознал — жизнь его мало-помалу прямилась. Ему хотелось стать лучше и чище. Он не озлоблялся на сослуживцев, не таил задумку поскорее избавиться от обязательной — а тем более в его судьбе случайной — повинности. Не столь ощутимо стала задевать жёсткость и нередкая напористая грубость ефрейторов, подпоручиков и других более или менее начальственных особ роты или взвода. Василию поминался наказ деда: «Честно служи царю и отечеству», и он усердствовал в службе. Не выпячивался,
Стали прибывать новобранцы по июльскому Указу о всеобщей мобилизации. Людей стало так много, что к середине сентября их уже негде было расквартировывать, пришлось теснить лошадей на конюшне, а также устанавливать койки в столовой и клубном помещении. Роты и взводы стали вдвое, а то и втрое больше. Оружия и сапог на всех не хватало, но в форму облачили всех.
Как-то в конце сентября к Василию подошёл Волков:
— Икона, слышь, Вася, перестала мироточить, — взволнованно шепнул он ему на ухо, утягивая за рукав в каптёрку.
— Перестала? — отчего-то испугался Василий. А чуть погодя понял свой страх: «Неужели дьявол снова припожаловал по мою душу?»
Волков вынул икону из комода, аккуратно развернул пожелтевший рушник, ближе переставил керосиновую лампу и набавил фитиля. Василий склонился к иконе — она показалась ему суховато-тусклой и как будто пожухлой, как листва осени. Была совершенно без жизни. А глаза Святой Девы в первое мгновение даже показались закрытыми. Тень печали и умирания лежала на всей иконе. Василий отвернул голову от иконы и стал смотреть в пол. За дверью шумели солдаты, покрикивали унтеры и ефрейторы — шла обычная жизнь, не плохая, не хорошая, но Василию почувствовалось, что какая-то невидимая, но деятельная, настойчивая сила отсекла, снова отсекла его от обычной жизни, от обычных забот и стремлений. Он физически ощутил в груди лёд.
Волков закурил, похлопал Василия по спине, пытаясь снизу заглянуть в его глаза:
— Ты чего, братишка, с лица спал?
— Что-то знобко, — хрипло и несоразмерно тихо ответил Василий. Мельком взглянул на икону, снова направил глаза в половицу. — Почему же она нынче не мироточит?
— Война идёт, и Дева Мария скорбит. Так оно, видать. Нам, Вася, простым смертным, остаётся только лишь гадать… а это, видишь ли, грех. На всё воля Божья.
— Но в скорби плачут.
Волков помолчал. Глубоко вобрал дым папиросы, продолжительно выпускал его, приставив ко рту ладонь, чтобы на икону не распространялся дым. Едва слышно ответил:
— Не знаю, братишка, не знаю.
Молчали, смотрели на икону, словно всё же ожидали появления мироточия, золотистых капель. Но икона молчала, и направленный на неё яркий свет керосиновой лампы, чудилось, пропадал в её тусклых глубинах. Облик маленького Христа был незаметен, казался сжатым, как бы усохшим, и Василий осознал — или вспомнил — наличие на иконе и святого Младенца лишь какое-то время спустя. Сказал Волкову:
— Христос будто спрятался. Не разглядишь.
Волков тщательно загасил папиросу, открыл форточку, полотенцем выгнал из комнаты дым, сказал, весь подтягиваясь, преображаясь:
— Помолимся, Вася.
— Помолимся.
Они помолились, поясно троекратно поклонились Святой Деве и Младенцу. И ни одного голоса, звука мира они не слышали, кроме тишины и радости в своих сердцах. Обнялись.
Волков завернул икону, спрятал в комод, пригасил пламя лампы. И только теперь они ясно расслышали шумы из коридора.
30
Через два дня, после суетливых и нервных сборов, погрузки лошадей, вооружения, разнообразного военного скарба, Иркутский пехотный полк был размещён в нескольких составах и отправлен на запад России.
— На фронт, дружок, на фронт, — неестественно приподнято говорил Григорий Волков, странновато, рассеянно улыбаясь не побритым очужевшим
лицом. «Как будто скалится», — подумалось Василию.На Иннокентьевской из вагона ранним утром Василий смотрел на грязные улицы и заулки с одноэтажными мещанскими домами, пожухлой сырой листвой тополей и клёнов, почерневшими заплотами и тротуарами, неспешными подводами крестьян и купцов и сонноватыми кучерами на облучках. Было туманно и волгло, даль просматривалась слабо, но свежий холодный воздух, щедро накатывавшийся с Иркута, бодрил и даже веселил Василия, пощекотывая в ноздрях и ушах. Зелёная, с робкими желтоватыми вкраплениями тайга отчуждённо лежала за городом, и казалось Василию, что не было и не могло появиться на земле силы, способной изменить, как-то переиначить эти леса, холмы, реки и озёра, как бы свернуть с вековечного природного хода сибирское немерянное раздолье.
Но мир действительно пошатнулся.
Василий не смог попрощаться с родными: в дикой спешке, которой был охвачен полк, этого просто невозможно было сделать.
Со своим взводом он ехал в вагоне-теплушке, который прохудился, и со всех сторон сквозило; раньше, с неделю назад, вагон использовался для перевозки скота из Туркестана. От разбитого копытами пола наносило запахом мочи и помёта, однако солдаты не жаловались на неудобства, потому что было много соломы, и в ней можно день и ночь напролёт спать или просто смотреть в потолок, в щелях которого виднелось небо. Василий подолгу смотрел в проём раздвижных дверей на убегающие к востоку равнинные сибирские земли, разглядывал на станциях разношёрстный народ; в его душе было тревожно, но в тоже время ясно и чисто, каким ясным и чистым было всё время пути бесконечное небо бесконечной России.
Прислушивался к разговорам солдат:
— Наперчим одно место растреклятому австрийцу или немцу. Добраться бы, мужики!
— Доберёшься, доберёшься, Аника-воин!..
На станциях, больших железнодорожных узлах с подходом военного эшелона собирался пёстрый возбуждённый народ. Восторженные люди, большей частью дамы, институтки и гимназистки, забрасывали солдат цветами — скорее, отцветками осени, — навешивали на них гирлянды из мишуры, одаривали немудрёной снедью, тёплыми вещами, иконками, лезли с поцелуями и рукопожатиями. Скандировали или порознь выкрикивали:
— Слава русскому воинству!
— Бо-о-о-же, царя-а-а-а храни-и-и-и!..
— Скажи, Россия-матушка, новое слово святости всему погрязшему во грехах миру! Положи на лопатки германское начало! — учёно и замысловато говорили одни.
— С Богом, братушки! Будем молиться, чтобы вы только побеждали, — простецки изъяснялись другие.
Звучали духовые оркестры, порой произносились речи, проводились скорые молебны. Но особенно солдатам и офицерам нравилось целоваться с дамами, а потом, посмеиваясь, смаковать каждый такой случай:
— Ух, вонишша от неё, заразы смазливой, ан прия-а-атно: духи хранцузские всё никак!
— Духи, валенок ты жигаловский!..
В Новониколаевске Василию пожилой господин в шляпе и с коротко стриженной щеголеватой бородкой сунул в руку газету «Русское знамя», и Василий вяло, без интереса прочитал: «Нынешние дни надлежит считать временем могучего пробуждения национальной гордости и самосознания русского народа. Немец — это только повод. России пора освободиться от всякой иноземщины…» Василий не дочитал, отдал газету офицеру. Плотнее укутался в новую, неношеную шинель, когда паровоз, пронзительно свистнув и обдав людей паром, решительно дёрнул состав. Вагоны медленно, как бы крадучись покатились, скрипя ржавыми сцепками, звончато постукивая на стыках рельсов и уверенно разбегаясь. За городом дунуло в лицо Василия прелым запахом сырой, отдавшей урожай земли, и он чему-то своему улыбнулся посиневшими от студёного ветра губами. «Еду убивать?» — каменисто перекатывалась в голове мысль. О своей смерти он почему-то не думал.