Роман-царевич
Шрифт:
Она остановилась, задумалась нечаянно, с пером в руке. Вспомнила, что он не любит долгих рассуждений, возвращений к решенному, сделанному. Для кого же она пишет? Для себя? Не письмо выходит, — дневник. Бесцельный.
Как просто разговаривали они в ее высокой парижской комнате об этом простом плане. Пойти походить с «народом» несколько месяцев, посмотреть на этот народ с новой стороны, с той, с которой никогда еще ни Михаил, ни «товарищи» его, давние и недавние, не смотрели. Смотреть, а самому непременно всегда молчать; и от выводов даже остерегаться, — ведь он, Михаил, тут новичок, не знающий… Так, кое-что в свою памятку записать.
Дело маленькое, узкое, личное. Михаил еще сузил
Литта невольно улыбнулась. Нелегальный богомолец. Нет, все-таки нечего ей бояться. Старый опыт поможет Михаилу.
Красная полоска внизу, на востоке, чуть просвечивала теперь, залитая мягким, вдруг наплывшим и все наплывающим туманом. Какой страшный. Затворить, что ли, окно? Нет, пусть его. Литте даже интересно, дотянется ли он до самого дома и как полезет в окно.
«…не о том хотела я писать тебе. А как живу здесь, кого вижу. Тетя Катя и Алексей Алексеевич, в сущности, мало интересны: Катя, что называется, „славная“. А Хованский — „бедный“. Он не глуп, и все у него есть, вот уж не обижен! Однако „бедный“. Никакого упора жизни. Сменцев советовал ему влюбиться… трагически как-нибудь. Да, Сменцев; вот еще человек, которого я постоянно вижу, болтаю с ним, гуляю; и, вообрази, совсем не знаю. Я писала тебе, что с первого взгляда он мне скорее не понравился: беспокоит что-то в его лице. Теперь я привыкла, но все же с ним неспокойно. Иногда кажется, что ему надо сказать очень важное, ждешь (хотя что?), а он говорит пустяки. Но так говорит, будто нарочно. Зачем он живет у Хованских — не понимаю. Катю он мало замечает, а к Алексею Алексеевичу относится с пренебрежительным, хотя и дружеским сожалением».
Опять остановилась. Мелькнуло воспоминание о грозе, о тех странных словах Сменцева, которые почудились ей в волне ветра. Господи, какая чепуха. И как это не забылось.
«Он, кажется, человек с характером, — продолжала она. — Это ведь чувствуется. То, что о нем рассказывал Алексей Алексеевич, мне нравится. Восемнадцати лет разорвал с теткой, у которой воспитывался (он внук декабриста, барона Розена; оттого, кажется, и фамилия у него такая нарочная, выдуманная). Сам, один, прожил; сначала в ссылке, потом в германский университет поехал. Вернулся — и еще год в духовной академии вольнослушателем пробыл. Вот это обстоятельство, да еще то, что он у моей знаменитой бабушки-графини в салоне бывает, довольно непонятно и подозрительно. Главное — не подходить к нему. Представь, ведь он теткиным наследством не пользуется; он там, в ее имении, устроил…»
Литта очень устала. Перо вываливалось у нее из рук. Распущенные волосы, пышные, бледные, не очень длинные, лезли на глаза. Хотелось спать. Вытянувшееся личико побледнело. Литта — хорошенькая девушка. На узеньком подбородке у нее глубокая ямочка, детская. Но глаза совсем не детские, взрослые, печальные, упрямые.
Теперь так хочется спать, ресницы щурятся.
«Я потом, завтра, допишу тебе это письмо…»
И вот пышная головка уже лежит на столе, пряди волос упали на тетрадку. Литта спит. А в открытое, мертвое окно лезут длинные струйки тумана, тянутся серые лапки. Их почти нет, и все-таки они есть, тянутся явственно, лезут в окно и, втянувшись в комнату, совсем делаются невидимыми. Но они, лапки серые, цепкие, мокрые, — тут. И все новые тянутся в окно, тонкие, длинные, от самого озера болотного — до окна, до стола, до пышных волос, упавших на тетрадку.
Литта устала. Литта спит.
Глава
четвертаяВРАГ ИЛИ ДРУГ?
Петеньку называют «блаженным», а он только одинокий, болезненный и тихий парень. Живет в избушке под лесной горой, молчит. Грибы ходит собирать. Ничего не работает. На горке часовня крохотная, темная, серая. Считается, что Петенька за часовней глядит, — ну, и блаженный. За хлебом на деревню, а теперь и в дачу приходит.
— Вы разве тут никогда не были? — спрашивает Роман Иванович Литту, пробираясь с ней через ветки и валежник к Петенькину жилью.
— У часовни была… А здесь нет.
В избушку, желтую на солнце, дверка прорублена, вместо лестницы — два чурбаша, а окон не видно. Литта удивляется.
— Да ему там темно.
— Зачем! На той стороне есть окошечко. Так зимой теплее. А летом вон он на солнышке у стенки сидит.
Петенька, точно, сидел у стенки; безбородое серое лицо его равнодушно было обращено к солнцу.
— Здравствуй, Петя. Мы тебя проведать пришли.
Узнав Сменцева, Петенька вскочил и низко-пренизко поклонился ему. На Литту не обратил ни малейшего внимания. А с Романа Ивановича не сводил глаз и нет-нет — опять поклонится.
Сели. Сменцев ласково заговорил с Петенькой. И тот отвечал, толково, чуть заикаясь, благоговейно. Это благоговение неприятно удивляло Литту.
— Грибков принесу… тебе, — сказал Петенька. — Не взросли… да пошарю. Кушай… во спасенье, во мое. Тебе.
— Спасибо. Ты корзинку мне сплети. Поучись, дай труд.
— Поучусь, — покорно отозвался Петенька. — Ты говори, что надо. То и буду делать.
Около лесу показалась какая-то баба. Приглядевшись, повернула к ним и запричитала издали:
— Барин-то, барин, здравствуй, солнышко ты мое меженное, солнышко красное, прекрасное, головушка золотая, барин любезненький…
Петенька неожиданно вскочил и сурово замычал на нее, размахивая дубинкой.
— Чего ты, Петруша? — безбоязненно сказала баба. — Я только поклониться. Твой гость. Я рази что.
— А я, было, Домна, тебя и не узнал. Богатой быть, — весело говорил Сменцев.
Подойдя, баба вежливо поклонилась и Литте, но тотчас же опять обратилась к Роману Ивановичу и глядела на него, сияя всеми своими коричневыми морщинами, так же неотрывно, как Петенька.
— Положительно оба эти влюблены в вас, — с усмешкой сказала Литта, когда они уже шли верхним лесом, прочь от Петенькиной избушки. Лес был мшистый, сыроватый, темный, но тропа широкая.
— Это все приятели мои, — отозвался Сменцев. — У меня их много. Всякий народ есть.
Литте почему-то было невесело. В сущности и Петенька ей не нравился, и чувствовалась даже неприязнь ко всему, ко всем «приятелям» Сменцева и к нему самому. Неприязнь и чуждость.
— Юлитта Николаевна, вы не устали? Вам Петенька надоел?
Литта вспыхнула.
— Почему надоел? Я только не понимаю, что в нем любопытного.
— Да ничего. Разве вы из любопытства к нему в гости шли?
Ей почудилась насмешка. Захотелось сказать многое, захотелось резкости. Но не могла найти слов, все было смутно, неопределенно.
Сменцев остановился.
— Сядем, вот сосна хорошо лежит, сядем, — произнес он так серьезно и так настойчиво, что девушка в ту же минуту повиновалась.
Роман Иванович снял фуражку и провел рукой по волосам. Они у него были коротко острижены, но все-таки упруго курчавились и спереди вставали жестким, темным хохлом. Солнце сквозь колеблющиеся тихо листья пятнами падало на смуглое неправильное лицо, и лицо от этих колебаний казалось еще беспокойнее.