Роман о Лондоне
Шрифт:
Страдание или воля? Вечный спор, наполняющий романистику XIX столетия: Достоевский, конечно же, здесь первенствует.
Странно было бы ожидать от романа Милоша Црнянского однозначного решения вековечной проблемы: появись оно, и роман мгновенно разрушился бы. У героя недостало целенаправленной воли. Воли жить, неся на раменах своих свой крест (рюкзак с камнями, который несет за спиною князь Репнин, отправляясь в последний путь, — откровенно модифицированный вариант крестной ноши; ношу эту князь сбросит в морскую пучину, вместе с жизнью сбросит ее). Но и чашу страданий он в конце концов отвергает.
Предок князя, прадед его, военачальник князь Репнин завершил победу России над Наполеоном: триумфально въехал в Париж. Тут был эпос в расцвете его, ибо эпос немыслим без триумфа, без одержания крупной, исторически значимой общенациональной победы. Но потомок эпического триумфального князя, скрывшись в подвале Лондона, вспоминает о Париже
На одном берегу океана в темной ночи раздается выстрел, и уходит из жизни несчастный отец, о своем отцовстве не ведающий. А за далью необозримой, на другом берегу рождается его сын, продолжатель славного русского рода.
Владимир ТУРБИН
РОМАН О ЛОНДОНЕ
КНИГА ПЕРВАЯ
ПЕРВАЯ ГЛАВА РОМАНА
Сочинители романов нередко сходятся во мнении о том, что такое окружающий нас мир. В их представлении это какой-то грандиозный и диковинный спектакль, где каждый некоторое время играет свою роль. А потом сходит со сцены, чтобы никогда больше на ней не появиться. Никогда. Никто не знает, для чего он играл в этом спектакле, исполняя именно эту роль, и кто поручил ему роль, а зрителям остается только гадать, куда исчез из театра исполнитель. (Уехал — доносится до меня из вагона лондонской подземки.) Писатели утверждают и другое: вот тогда-то, сходя со сцены, мы и становимся равными. И короли, и нищие.
— Egalite. Fraternite[2], — слышу я безмолвный выкрик из вагона подземки.
Человека, который произносит эти слова, вы узнаете, читатель, в следующей главе. Этот некто одет в поношенную военную шинель, каких в Лондоне в те времена, когда начинается наше повествование, было немало.
Что же касается нашей вселенной, то охватить ее мысленным взором возможно разве что в каком-нибудь старинном планетарии, где Солнце по-прежнему совершает оборот вокруг Земли, а земной шар, как и прежде, окружен чудовищами и насекомыми с разными латинскими названиями. Mars. Luna. Venera. Scorpion.
— Впрочем, довольно и такого представления о планетах, — слышу я шепот того, кто несется в вагоне подземного поезда. Квинтиман говорит: чтобы познать человечество, не обязательно познать весь род людской. Достаточно для этого знакомства с какой-нибудь одной семьей. Ну, хотя бы с семейством Репниных — доносится до меня из вагона подземного поезда — la famille d’un grand seigneur, le prince Repnin[3]. Эти слова тотчас же приводят мне на память одного полинезийского принца, продававшего в Лондоне билеты на скачки. На голове у него были страусовые перья. Что же до человека в военной шинели, в Лондоне его никто не знал, а фамилию его произносили с недоумением: не то Ричпейн, не то Джипейн. Для английского уха в этом имени был призвук несчастья, и, по всей видимости, так оно и было. (В ту пору Лондон наводнили эмигранты, поляки, а среди них по прихоти судьбы оказался и этот русский, точно так же, как и другие эмигранты, пропадавший в Лондоне в полной безвестности.) Этот человек станет героем нашей повести, которая начнется со следующей главы.
Некоторые континенты и страны на карте земных полушарий по сю пору предстают человеческому воображению в виде каких-то зверей или символов. Англичане говорят: в северном полушарии залегает огромный белый медведь.
— Россия, матушка! —
восклицает человек в вагоне. На юге, по утверждению немцев, вытянулся сапог, набитый апельсинами и лимонами.— Italia! — шепчет мне русский в потертой шинели. Грустно.
Японию сравнивают с обгоревшей саламандрой. Бирму — с мистическим иероглифом, доступным для понимания разве что китайцам. А Испания? Испания похожа на ободранную и распяленную кожу быка, истекшего кровью на арене. Похоже, землю создал не Бог! Ее создал Нечистый!
— Черт, черт! — кричит мне кто-то в ухо.
Один легкомысленный француз в свою очередь заметил, будто бы Британия на географических картах напоминает фигуру величественной старой дамы с громадной шляпой на голове, которая шествует к морю. За ней тянется шлейф, дама выступает надменно, сознавая значение свой персоны в недалеком прошлом. Мол, и мы были не из последних.
— Князь Репнин здесь, в Лондоне, самый последний! — шепчет мне кто-то в подземном вагоне, который мчится из Лондона.
Дополняя легкомысленного француза, ученицы престижной школы Эскот, где учатся дочери из высокопоставленных английских семейств, говорят, что у дамы, помимо шлейфа, есть еще и пудель. Ирландия.
— Надя говорит то же самое, — шепчет мне русский из подземки.
Но вот насчет отвратительного лондонского климата и затяжной зимы, будто бы погружающей город в жуткий, промозглый, желтый туман, когда не видно ни зги, так это чистые выдумки. Случалось и такое, но быстро проходило. Первая зима, рассказывает мне русский, когда они с женой приехали в Лондон, напоминала им зиму в Крыму. Это была скорее весна. Вторая зима была холоднее, и дождей было больше, но и она промелькнула незаметно. А снега и вовсе не было. Не было снега, когда все вокруг становится тихо, бело, чисто, уютно — и город и любовь в городе, как это было когда-то в Петербурге, в дни его молодости. Влажность иногда была такая, что можно было сойти с ума, туман не давал дышать, а дождь все лил и лил. Но Надя подбадривала его — придется выдержать и этот нескончаемый дождь. Англичане именно такие дни считают «добрыми, старыми английскими денечками». «A good old English day». Здороваясь с вами, они обязательно прибавляют эту фразу.
Когда Репнины перебрались в Лондон, Надя, бедняжка, ожидала здесь такой зимы, как она описана у Диккенса. Несчастные сиротки замерзают под Рождество на могиле матери. Трогательно! Между тем и третья военная зима быстро миновала. Были и туман, и болезни, но все это длилось недолго. Четвертая зима была холодной, но как-то сразу оборвалась. Темза никогда не замерзала. Он, признаться, удивлялся — откуда англичане выкопали столько сирот, вернее, откуда у Диккенса столько сирот, замерзающих на могиле матери? Никаких замерзающих сирот здесь не было, да и вообще о том, чтобы замерзнуть, не могло быть и речи. В Лондоне было тепло. Никогда еще здесь не было теплее. Даже классовые различия, которые в мирное время, говорят, сильно бросались в глаза, стерлись. Все были очень приветливы. На станции метро «Piccadilly» танцевали за полночь. В Гайд-парке кормили хлебом птиц, хотя хлеба не хватало и за это взимался штраф в пять фунтов стерлингов. Старушки носили кошкам молоко в развалины сгоревших домов. Хотя и это запрещалось. Надя видела своими глазами. Люди о себе не думали — рассказывает мне человек в военной шинели. Когда отечество в опасности, в Англии заботятся о сиротах. Вся Англия, по существу, — огромная армия спасения, — доносится до меня из вагона подземки. — А он уже больше года не имеет работы. Дороговизна страшная. Только этой зимой — последней военной зимой, Англия показала свое истинное лицо. Снег лежал два месяца. Какой-то жуткий ветер поднимал метель, как в России, — казалось, метет с самого Северного полюса. Поезда остановились. Машины бросали прямо на шоссе. И нет ничего — ни лесов, ни гор, — что задержало бы ледяные ветры, дующие с полярных морей. Со всех сторон море. Мы посреди океана. Мы тонем, слышу я, как кто-то кричит в вагоне. Мы тонем, Надя! И чей-то мелодичный нежный голос отвечает: Коля, дорогой, мы же вместе.
Все это говорит мне тот человек из вагона, пока мы мчимся под землей; по его утверждению, во время войны было лучше. «Egalite, Fraternite». Он вспоминает, как Лондон горел. Пламя бушевало вокруг. А сейчас, вот уже больше года, у него нет никакого заработка. Он разоружен вместе с поляками, с которыми прибыл в Лондон. Им обещают работу. Обещают. «So sorry, весьма сожалеем», — говорят им.
Я спрашиваю, почему он не пошел в американскую армию.
Не любит американцев, отвечает он, они богатые и надменные, а кроме того, в Лондоне говорят гадости женщинам. Когда Надя идет по Пикадилли, они с того угла, где их клуб, кричат ей: «Эй, бэби, сколько стоит один пистон? Бэби, почем пистон?»