Роман о себе
Шрифт:
Когда-то этот стол казался мне сокровищем. Привез из района Сельхозпоселка, с окраины Минска, где в молодости снимал комнатку с женой и маленьким сыном. Мы жили в финском домике у Веры Ивановны, и там я написал свою лучшую книгу рассказов: "Осень на Шантарских островах". Переехали сюда, в свою квартиру; из мебели - кровать и стол. Почти все, что я написал, я написал за этим столом. Теперь он перейдет к моей любимой дочери, чем плохо? Все здесь останется, как при мне: белая лампа, шлюпочный компас с утонувшего зверобота; висящий на стене черт, фотография альбатроса в голубой раме. Остальное в ящиках, в папках: издательские договоры, письма, начатые и брошенные рукописи, дневники. Хорошо, что все это есть, только нужно ли мне? В этой квартире нет ни одной вещи, что я бы хотел взять с собой.
Нет, мне ничего не жаль! Я бы желал большего: оставить здесь самого себя.
Как вычеркнуть годы и годы, что провел за столом, когда ушла моя Герцогиня? Я был бессилен постичь весь безжалостный смысл потери. Не было еще образа ночного океана, а я оказался
Не зная, как выбраться, я легко поддавался заблуждениям. Даже искал поддержки в приливах жгучей, ширящейся тоски: "Бывает минута, когда вдруг почувствуешь себя несчастным. Нет, это не состояние безысходности, а вот: встанешь утром, ты несчастен - и больше ничего". Приходя с плаваний, проветренный морем, я садился за этот стол, соскучившись по писанию, но тотчас натыкался на препону непроизношения, неперевода, непереложения того, что томило, мерцало, толкалось изнутри: "Берешься и бросаешь, все плохо. Это странно, сам материал протестует, и обидно до слез: не пишешь, когда столько всего и надо писать и писать". Ведь я имел уже собственный образец. Мог по нему сверить свой почерк: "Дело не в технике: что я разучился писать, а в потере стиля. Вот написал, все живо, а душа не принимает - не мое. А где я? Я пропал".
Перебираю содержимое папки с зачатками рассказов из вынашиваемой одно время книги "Могила командора".
Листаю объемистый черновик романа о Счастливчике: "Последний рейс "Моржа". Над этим романом с упорством маньяка трудился много лет: главки, наброски, масса слипшихся, наэлектризованных сыростью страниц, исписанных мельчайшим почерком с обеих сторон листа. Пометки, подчеркивания удачных фраз, которые спонтанно возникали - все еще возникали!
– у поверженного недугом бессилия мастера, лишь имитировавшего былую скорость письма и прострачивавшего в поисках подходящей фразы 8-10 страниц дешевой желтой бумаги. Такую бумагу я раньше с презрением отвергал. Уже одна эта бумага, на которой ничего не могло родиться, сказала бы, что я сам не верил, что что-либо создам.
Такое вот я, еще молодой, оставил тому, какой я сейчас, наследство. Как им воспользоваться? Любой менее терпеливый и работоспособный прозаик давно выбросил бы все это в мусорное ведро. Выкинул - и взялся за новое. Я же все сохранил, больше нечего хранить.
Вот еще есть роман - "Белая башня", виделась большая книга.
Еще книга: "Безобразная любовь" - о сумасшедшей Нине, о малахольной Елене, о гермафродитной Серафиме и прокаженной Людмиле с танкера "Шкипер Гек", о пятерых моих любовницах-подругах с сухогруза "Брянск"... Что я, с ума сошел - писать о них целую книгу?..
Надо же иметь хоть какое подтверждение, что я барахтался, тянулся к чему-то, выбирался к свету из черной ямы.
А ведь я и выбрался из нее через 12 лет, чтоб замолчать опять, одолел-таки тогда глубочайший провал неговорения, случившийся между двумя моими книгами! Внезапно выплеснул из себя роман, и не просто какой-то! Создал монументальную, грациозную "Полынью". В ней, в деталях, используя то, что видел, я разработал теорию "пьяного корабля", начатую Рембо, а может, и самим Гомером. Переложил на точный язык прозы то, что витало в воздухе, ничего при этом не снизив и никого не унизив, а создав сюжет, которого не бывало.
Не ведая еще, что одолею этот роман, свалившийся, как снег на голову, едва не совершил над собой надругательства в арктическом порту Диксон. Меня вытащили из петли, чему я рад: зачем над собой издеваться? Герцогиня ушла, она вернется. Надо жить и ждать, когда она придет.
Чего ж я открыл эти папки, когда уже все кончено? Чтоб выяснить определенно: что я имел и что я потерял. Может, эти страницы откроют мне глаза, что я впал в величайшее заблуждение, представив себя не тем, кто я есть? То есть попусту потратил жизнь на неосуществимое? Или же в них обнаружится нечто, что скажет обо мне, как о писателе? Тогда мои старания все же имели смысл, тая в себе заложенный инстинкт природного свойства. Естественно, я пытался его выявить, а как же иначе? А если не исполнил, что хотел, - то сколько чего гибнет! Другое дело, и может так случиться, - а к этому я больше всего стремлюсь!
– что я установлю факт исчезновения необычайной ценности, дарованной мне Богом и украденной людьми. Тогда я предъявлю иск, вполне допускаемый к рассмотрению Высоким Судом: о преступлении против Бога. И если не с помощью Суда, то с помощью Бога, я сумею откупиться от незадачливого, самоунижающегося признанием в беспомощности и в то же время высоко ставящего себя литератора с непомерным самомнением.
Подберу валяющееся перо и напишу, к примеру: "Роман о себе".
Почему бы и нет? Или я не стою романа?
Когда-то Василь Быков, еще не старый, задавленный жизнью в Гродно, прочитав "Осень на Шантарских островах", прислал мне восторженное письмо: "Я не сомневаюсь, что Вы блестяще поработаете в литературе".
У меня тоже не было никаких сомнений на этот счет.
Воздав себе должное, как писателю, я открою, что ни в чем своим героям не уступаю.
Покажите мне писателя, который бы возразил, чтоб о нем написали роман!.. Чего ж он, владея пером, не сделает это сам? Выбирает героя, взваливает на него сюжет... Потому что знает: ничего путного не вышло бы из такого романа. Любой герой, которым бы он себя подменил,
если б они сошлись двое, в лучшем случае прошел мимо, не подав руки... Это в юности, читая книгу, отождествляешь ее с самим сочинителем, - из упрямой непоколебимой веры, что создать прекрасное может не менее достойный человек. С годами же, оказавшись в писательской среде, приходится сожалеть о своих верованиях. Иной поэт или прозаик, витая в эмпиреях, отрастит, не заметив, такие клыки, что, походя, рванет любого - и имени не спросит. Другой равнодушен к жизни, вял, недогадлив, противен, глух, - невозможно читать книгу, зная, кто ее написал. А разве он о себе правду знает, скажет? Поди-ка у него спроси! Уж лучше он сядет, выдумает кого-то и отразит. У меня же давно остыл интерес ко всяким героям. Встретишь, поговоришь и отойдешь - себя ли с ним делить? Где найти такого, чтоб я его вытерпел, сидя? Оказывается, герой есть. Тут же, в своей комнате, не вставая со стула, я его и застигну. И этот герой - я сам.Вот книга рассказов "Могила командора". Загубленная книга...
Снимаю два тома своих дневников с полки, где эти тома стояли вместе с атласными, в красных кожаных переплетах лоциями Курильских и Командорских островов... Яркая книга могла родиться из этих вот записей на полях толстых судовых журналов в твердых обложках, с не выцветшей изнутри зеленью страниц, по которым в ритме качки плясала моя рука!.. Вел дневники ежедневно, возвращаясь на шхуну со скал Ловушки, с Черных Братьев или острова Среднего, - при свете тусклой лампочки на переборке, когда все спали в каюте... Сколько исписано, сколько недоспано часов! А каждая минута недосыпания завтра уже, утром, когда снова подойдем к островам, отдастся при высадке - в ногах, в пульсации крови и мышц... Затрачены такие усилия - и для чего? Как смотреть на то, что не сбылось? Как пережить вновь? Просто перелистать не спеша?.. Или это жизнь, что я сейчас веду? Ни с чем не сочетающаяся, она тянется просто так: стол, хождения, полное отсутствие событий, скука, что на себя нагоняю, - как это преодолеть?
На этот раз я отправляюсь в далекое, но не столь уж опасное плавание, где возникло много замыслов, - на Командорские острова. После декоративных по виду, но жестоких, гибельных для нас Курил: фантастическая ловушка из мясистых смертоносных водорослей, в которую попался Белкин на острове Птичьем; потеря научной группы на Скалах Ловушки, - и все это до сих пор не отозвалось во мне никаким звуком, кроме беглой фиксации еще в двух журналах-дневниках, оставшихся на полке, - мы явились на тихие Командоры. Острова, кстати, еще более опасные, чем Курилы, но нам повезло, что ли? Море спокойное, мы удачно, бестрепетно высаживались на скалы; ступали на точно такие же камни, что еще недавно, на Курилах, стали для иных последними прикосновениями жизни.
По сути, мы провели сезон отдыха, занимаясь мечением котиковых щенков на лежбищах, кольцеванием птиц, изучая движение птичьих караванов, в особенности, полеты одиноких трансконтинентальных альбатросов. Разлет этих птиц с гнездовий Южной Георгии и острова Кергелен начался за месяца два или три, как мы появились на Командорах. Одолевая громадные расстояния, альбатросы никогда не садились на скалы, хотя в тех местах, где большие глубины подходят к берегам, некоторые из них, как черноногий альбатрос или гигантский буревестник, залетали даже в заброшенные бухты. Одно величавое планирование, сохранявшееся при полном безветрии, что позволяло изумительное совершенство крыльев, использовавших воздух не как простую опору, а как среду обитания. В задуманном рассказе: "Полет альбатроса" - я готовился графически прочертить такой полет, сведя к голой модели, и тем самым освободить себя от пут условности или гипноза поэтического образа, вроде того, что навеян Шарлем Бодлером. Модель объясняла реальный полет свободной птицы, находящейся в беспрерывном поиске. Сочиняя рассказ, я мог заодно придти к отгадке: как самому лететь или плыть?
К "Полету альбатроса" должен был примыкать рассказ об ослепленной птице, - "Схема Курода". В нем поместился реальный факт: мы поймали на пустом птичьем базаре пестролицего буревестника. Он был без глаз, со свежими ранами. Птицы ослепили его, улетев. Нас интересовал птичий караван. Как его найти? Поиск по схеме японского ученого Курода с учетом "розы ветров" построен на том, что птицы используют ветер для перелетов. После шторма мы находили в океане много мертвых птиц. Альбатросы, фрегаты, буревестники могут лететь и в сильном ветре, и даже против ветра - вдоль волн или под углом к ним. Пустой птичий базар - предвестник стихийного бедствия. На этот раз случилось нечто иное, не относящееся к "схеме Курода". Произошло землетрясение, возникла волна цунами. Получив предупреждение, мы вышли из узкого шельфа островов и переждали волну в океане. Там она не очень опасна, хотя и жутковато смотреть, как эта волна, мерцая, как грозовая туча, словно спускается с неба. Я почувствовал разгадку ослепления птичьего вожака не в случайной драке, а именно в волне цунами, в стрессовом состоянии природы, перестроившем инстинкт птичьего каравана. Ведь я уже убедился, как непросто стать лидером у птиц. Помню, как нелетающий птенец вдруг вылез из гнезда, пошел на котиковое лежбище и начал расхаживать там. Звери отпугивали его, сколько раз птенец мог погибнуть, бродя между разъяренными секачами, схватывавшимися в битвах, давивших телами собственных щенков. Тем не менее птенец благополучно прошел через все лежбище и вернулся в гнездо. Но если б чайка заметила в поведении птенца что-то подозрительное - продрог, озяб, намок, - сразу бы растерзала.