Роман о себе
Шрифт:
Отвлек меня от старух дикий вопль сверху. Не успев дотянуться до низенького бордюрчика из крашенных металлических трубок, грохнулся на гололеде мужик в галошах, с мешком пустых бутылок: "Ах ты, Лукаш, требуха деревенская, завел народ, Сусанин..." - запричитал мужик, изливая свою горечь и желчь. Выходило, что "Лукаш", то есть президент Лукашенко, виноват, что он грохнулся. Обычно я не вмешиваюсь, но сейчас мне захотелось постоять за "нашего президента" - так он сам себя называл, в третьем лице: "Давайте, уважаемые граждане Республики Беларусь, постоим за нашего президента". Был Президент все-таки мой земляк, простой человек: не крал, не притворялся, желал добра народу. Только вряд ли представлял, как будет трудно что-то сделать. Попер наобум, выиграл выборы. Народ поддержал, а сейчас отступил в сторону: выкручивайся сам... Я сказал поскользнувшемуся мужику: чем обвинять во всем Президента, лучше б сколол этот лед, калечащий людей. Или хоть посыпал
– Устал я, брат.
"Устал..." - это он говорил мне? Да если б зимой в море, на перегрузе, когда в самом деле тяжело; не то слово - буквально кончаешься, таская сутками практически без отдыха брикеты мороженной рыбы в трюме: два судна летают, связанные концами, дергая в стороны; сверху проливается ледяная вода; бегаешь по скользким плитам из рыб на одеревенелых ногах, а если споткнулся, упал, - не говори: "Устал, брат". Это раньше квасили уставшим морду, а теперь - убьют. Потому что только убийство поднимает общий дух команды.
– Раз устал, отдыхай. А бутылки подберу я.
Мужик глянул недоверчиво, прикидывая: можно ли мои слова принять всерьез? Не похож я на того, кто мог бы воспользоваться!.. Успокоясь, он охватил взглядом бутылки, раскатившиеся из мешка, подивился: "Ни одна не разбилась!" - но не обрадовался, а поплакался опять:
– А как же их мне собрать стоко, а?
– Вот и думай как.
Впереди вырисовался низкий, кирпичной кладки приемный пункт стеклотары. Дверь открыта, заложена камнем. Люди, переполнив помещение, уже выстраивались перед входом, скульптурно оформленным свисающими сосульками. Очередь росла, круглясь по краю налитой лужи. Блудливые старики, бабы с синяками... Хотел пройти мимо, но остановился: уж если ларек открыт, надо воспользоваться! Весь балкон заполнен посудой, смерзшейся в снегу, кто побеспокоится? Из тех бутылок, если сдать, получится дармовая сумма. Как раз возместит урон из-за проездного талончика. Мне хотелось доставить радость Наталье, а заодно и себе, так как я сэкономлю на долларах. Притом, сдать бутылки, при любой очереди, мне ничего не стоит. Обязательно объявится кто-либо, знакомый или нет, и пропустит вперед. Стоило постоять пять минут, хотя бы проверить.
Только занял очередь, как из разнопородной собачьей своры, привязанной к бордюрчику, отделилась приземистая свободная сучка и меня облаяла. Нехороший знак, но за меня вступились две шавки и ее перелаяли. Сучка сконфуженно завиляла, смолкнув, и на нее неодобрительно повела пальцем стоявшая передо мной очередница:
– Вот эта! Знаю ее хозяина...
– Тут вышел некто: державного вида, хоть и пообносился; шишка на пенсии. Сучка засеменила к нему, а очередница закричала, переведя палец в сторону хозяина: - Вот этот! Чего я говорила? За ним побежала...
Все оглянулись на хозяина собаки; он удалялся, ворча под нос, опозоренный. Не стоило разбираться; тут нравы свои, я к ним привык и уже нормально вписался. Если меня сейчас кто-либо позовет, очередь не возразит: "человек достойный" - вот вся реакция. Вдруг как буря пронеслась внутри ларька: "Принимают только чистые!" Сразу возникла перестановка: те, кто посуду не мыл, начали временно выходить, устраиваясь вокруг лужи. А мы, чтоб дать им место, подвинулись поближе к крыльцу. Оказался под сосулькой, похожей на заостренное копье, истончившейся у основания. Уже вполне созрела, чтоб упасть, и я загадал по привычке. Так я загадывал на "Квадранте" насчет лебедочного противовеса. Перетершийся, с тонну весом, он раскачивался, подстерегая нас, в "кармане", где я стоял с напарником при тралении, и упал, когда я из-под него отошел, надоев, должно быть, своим загадыванием.
В очереди меня тотчас предупредили:
– Вверх не дыши!..
Так замечательно выразился очередник, стоявший за мной. Я повернулся, растроганный: это был тот самый, что упал, в галошах. Мужик со мной поздоровался, как ничего между нами не было. Уловил хорошую атмосферу вокруг меня. Я достал "Мальборо", он попросил, я отказал, объяснив, что не делюсь сигаретами. Мужик понимающе кивнул: "Дорогие!" - достал свою "Астру", и мы закурили, смешав дым.
Меня удивило: чего я стою, в самом деле? Даже если я и выбрался куда-то, как из-под палки, то это не значит, что я вернусь сейчас ради бутылок в общество Нины Григорьевны. Может, я собираюсь описывать этот ларек? Не стоит стараться! Это уже сделал Михаил Кураев в своем великолепном "Капитане Дикштейне", сразу перечеркнув пером все посудные ларьки в русской литературе. Так чего я стою? Стою и баста! И готов стоять хоть у отхожего места, если меня там будут вот так принимать.
Однако свои пять минут я уже отстоял.
Вот увидел человека, который был мне знаком: пожилой, с бачками, с остатками былого "кока". Ни фамилии, ни имени его я не знал, только издалека припоминал это костистое, горбоносое лицо, легко становящееся в профиль, как на медали. То был знаменитый легкоатлет, победитель Европы, и с ним случилось самое скверное,
что порой случается с не жалеющими себя, выкладывающимися спортсменами. Теперь это инвалид с прогрессирующим параличом; не опустившийся, а лишь обособленный. Не помнил его выпившим, никогда не видел с женщиной, хотя за пустую бутылку он мог снять едва ли не любую из очередниц. Я внимательно смотрел, ничего не пропуская, как он, установив негнущуюся руку, похожий на дискобола, готовящегося выпустить диск поверх раскорячившихся, как бы присевших в испуге теток, - пульнул не диск, а сетку с бутылками, угодив в чистоватое, не взбаламученное место. Поводил сетку в луже, приподнял, пока сольется вода, развернулся и, заметив, что я смотрю, сказал без всякого скептицизма, как о проделанной работе: "Помыл".Уже отшагнув, он сообразил, что я смотрел не просто так; обернулся, сказав: "Ты стоишь за мной!" - и показал не на тех, что под сосульками, а ткнул пальцем в заветную глубину помещения.
Очередь не возразила, что я сказал? Но разве я мог его местом воспользоваться? Я сказал: "Спасибо, брат", - и вышел из очереди.
5. Автопортрет
Топорный проспект Пушкина открылся мне из дверей галантерейного магазина "Мозовша". Я заходил туда, чтоб обменять доллары на белорусские "зайчики". Нет в Минске ничего унылее этого проспекта, которому некий чинуша отвесил уморительный реверанс, присвоив имя поэта. Серые, в подтеках дождя, поставленные в один ряд дома; телефонные будки с выломанными аппаратами, ларьки, похожие на собачьи будки; чахлые деревца на раскисшей, истоптанной, выступившей из-под снега почве...
Убитое пространство!
Напротив, через двухполосое шоссе, была троллейбусная остановка, но светофор не работал, как перейти? Ни один водитель не сбавлял скорость, наоборот, прибавлял, если кто-то из нетерпеливых делал попытку перебежать. Люди покорно ждали, когда иссякнет поток краденных иномарок. Дождались, пошли, заглядывая в авоськи тем, кто шел навстречу, прикидывая по авоськам, что есть в магазине. Никто не поднял голову и не глянул просто на человека. Да и что в нем увидишь?.. Люди потеряли обличье, ослепли и оглохли, и каждый, как сомнамбула, двигался в русле единой маниакальной идеи: как пережить это время? Должно же оно кончиться!..
Раз, лавируя вот так среди толпы, я нечаянно - нет, я уже оценил стройность ног, мелькавших в ритме авоськи, - бросил взгляд на женское лицо: оно было замучено втянувшей в омут жизнью, но светило еще!.. Мой взгляд застал женщину врасплох. Она сбилась с ноги, наткнулась на меня и умчалась, жалко извинившись. Такую беспомощность вызвало в ней лишь то, что я на нее посмотрел. А если бы мне пришло в голову познакомиться?
Сейчас я вынужден обрисовать себя, хотя мне претят подобные самоописания. По той причине хотя бы, что я без конца буду упоминать женщин, а взгляд мой, скользя по ним без разбора, всегда положит какую-либо под язык. Это не ущербная черта, а моя им дань и повинность, так как ни одна меня не предала. Отчего?
– и мне непонятно. Почти любая связь была для меня заранее обречена из-за Натальи... Как им не угадать! Они же, угадывая, принимали молча. В таком случае как себя обрисовать, чтоб чувствовать вольготно в своем романе?
Нет творца, который бы решился дать беспристрастно собственный автопортрет. Пусть хоть Ван-Гог... Все ж замотал тряпкой отрезанное ухо! Даже пишущий урод, и тот отыщет или украдет парочку черточек, чтоб себя приукрасить. Это будет его законное приобретение, добытое с помощью пера. Так же и я не составлю исключения: совру, но честно.
Мой молодой портрет на субтитуле "Полыньи" льстит мне, хотя он вроде бы и правдив, конечно. Сделал его мой товарищ, Володя Марченко, талантливый фотохудожник, сгинувший в безвестности. С давних пор я страшусь любительских фотографий. Отбила интерес к фотографированию еще та коротконогая тетка в Рясне. Раньше опасался выглядеть на снимках евреем, а с некоторых пор боюсь выглядеть старцем. Поэтому чураюсь всяких компаний, если там затесался наблюдатель с фотоаппаратом. Если же не убережешься и попадешь в объектив, то происходит "Эффект Дориана Грея". Знакомые мне люди, с которыми общаюсь, в каком-то смущении начинают оглядываться, сверяя меня, подлинного, с застывшим снимком. Объяснение такой нефотогеничности, как я понимаю, - что меня с кондачка не ухватишь. Мне за пятьдесят, лицо продолговатое, с тупым носом, черные брови, черные без семитского блеска глаза; крупный чувственный рот и совершенно седая голова. С такой головой я вышел из "Полыньи": этот роман написан кровью, а не чернилами. Сегодня я небрит, как киноактер; на мне серое ворсистое пальто, импрессионистской раскраски свитер, напоминающий "Романтический пейзаж" Кандинского. Неторопливая поступь ничем не обремененного человека, свободная речь, инстинкт молниеносного приноровления к любому человеку, чтоб тут же взять верх, - неважно над кем и в чем угодно. Однако любой мой успех или неуспех, все, что я приобретаю, не может меня ни отвлечь, ни развлечь, ни остаться надолго при мне, - все тонет, сжигается в невыговоренной моей тоске.